Может, самое главное. Та самая милость?
Снова спрашиваю себя — думал ли я так в те свои невеликие годы? Конечно, нет! Но чувствовал — это точно! Чувствовал нутром — ясно и определенно.
Настучавшись буфетными дверками, мама сказала, ни к кому не обращаясь:
— Скажите доктору, что это в больницу, его жене. — И добавила, помолчав: — А то еще не возьмет.
Тут некоторые удивятся. Как же так, спросят, за лечение больного малыша доктор брал, и даже деньгами. И вдруг не возьмет.
Да в том-то и дело, что вдруг.
Вдруг случилась война. Вдруг пришла беда, голод, карточки. И вдруг что-то сделалось с людьми. Одни, хвалившие жизнь, погибали, страшась, конечно же, — разве не страшно умирать? Другие, ругавшие жизнь, прятались от гибели. Живший в просторном доме подвигался, уступая место тем, кому некуда деться. Доктор, бравший гонорар за лечение, оказавшись голодным, мог отказаться от гостинца с едой. Разве вот для больной жены примет.
Да, выходит, не надо думать, что война — только беда. Война вроде как чан с кипятком, и все до единого в него прыгают. Люди гибнут, и тоска о них бесконечна и неизбывна. Но люди еще и выбираются из котла. Одни — навек предавшие. Самих себя. Другие — омытые, очищенные, посильневшие, как Иванушка со своим Коньком-Горбунком.
Военная беда — это горе и боль. Но еще горькое, да лекарство.
Впрочем, легко рассуждать, если война позади. И много-много лет прошло, как она закончилась.
А если она гремит и убивает, не щадя ничего?
В дом Николая Евлампиевича я вступил во второй раз и удивился точности бабушкиных описаний.
Фанерная перегородка уродовала прихожую, скрывая лестницу на второй этаж, и ступеньки ее уже не покрывала голубая ковровая дорожка. Оставшаяся часть прихожей была заставлена самодельными столиками, на которых гудели примусы, распространяя бедные запахи общественной столовой, а возле них суетливо передвигались три тетки разных возрастов, которые, завидев нас, загоготали между собой, будто гагары, снисходительно кивнули бабушке и тотчас повернулись к нам спинами.
Мы повесили наши пальтишки на вертлявые гвоздики, неумело, женской рукой вбитые в фанеру, поднялись вверх, и я замер, уже воочию поразившись переменам.
Пушистых ковров на паркетном полу больше не было, а паркетины возле стены, метра, наверное, на полтора в ширину, были отодранны и валялись грудой возле печи. И объяснять не надо, что ими топят, когда нету дров. Кафельная печка посредине верхней залы до войны казалась мне сверкающе-белой, теперь сверкание исчезло: лаковые плиты то ли покрылись серым налетом гари, то ли просто посинели от окружавшей тоски.
А тоска эта была густой, почти ощутимой. Уже не сияла огромная старинная люстра, основанием которой служила электрическая лампа, похожая на керосиновую, только большая, украшенная изящными розовыми цветами, в окружении целого венка из таких же сияющих, будто керосиновых ламп. Этой люстры просто не было, и в потолке, с круглой лепниной в виде белой виноградной гирлянды, торчал ржавый крюк.
Исчез и столик с тонкими ножками, за которыми когда-то, вытянув ноги, сидел доктор, и уж, конечно же, пропала громоздкая настольная лампа с китайцами по бокам на бело-матовом абажуре.
Но больше всего меня поразили стены. Они были пустыми. Когда-то сплошь увешанные коробками с бабочками, теперь они походили на цветастые старинные простыни с мелким рисунком и продольными линиями, в сплошных заплатах. Эти заплаты были яркими, напоминали что-то неизвестно-таинственное: здесь коробки прикрывали обои от света и старения. Зато остальное пространство поблекло, будто застиранные простыни. А все вместе — все эти выцветшие стены, паркет, отодранный от пола и открывавший почернелые доски, поблекшая печь, пустота, гулко отзывавшаяся на наши шаги, — соединялось в беззвучную печаль.
Николай Евлампиевич сидел на гнутом венском стуле в углу, где когда-то стоял столик с китайской лампой, и ноги его в калошах были по-прежнему вытянуты вперед, но только калоши больше не блестели.
Что-то с ними случилось. Может, и они окунулись во всеобщую печаль и тоску, а тогда уже не до блеска.
Доктор сидел прямо, сложив руки на груди и вытянув ноги, смотрел на нас, и я распознал его отсутствие — он опять обретался где-то там, в ином пространстве.
Бабушка держала наш гостинец, покашливала, точно пыталась пробудить хозяина, но он глядел в нас, сквозь нас, мимо нас. И молчал. Будто кто-то загипнотизировал его, да и ушел, оставив одного.
Надо было хлопнуть в ладоши — где-то я читал про лунатиков, а это почти то же, что и загипнотизированные люди. Хлопнешь — и лунатик, если он идет, например, совершенно свободно ио коньку высокой крыши, тотчас проснется и упадет. И разобьется, конечно. Так что с лунатиками надо вести себя поосторожней. С загипнотизированными проще — они не на крыше, а стоят или сидят, как вот сейчас.
— Николай Евлампье-ви-ич! — ласково побудила его бабушка, но он не очнулся. — Докто-о-ор! Очни-и-те-есь! — проговорила она погромче. Но ухогорлонос не реагировал. Тогда бабушка повернулась ко мне, как к взрослому, и произнесла удивительное и не очень понятное слово: — Отрешился!
Я моргал глазами, стоял в полушаге за бабушкой и, перемещаясь в мир, где был сейчас доктор, попробовал, как не раз это случалось на улице, представить себе Африку, баобаб, лианы, кактусы и волшебных бабочек гигантских размеров.
Это удалось.
Странный доктор двигался в той жизни шагов на пять передо мной, замахнувшись сачком зеленого, под стать лесу, цвета с огромным, в обруч, входным отверстием, и целился в огненно-алую особь с черными и даже опасными усиками.
Он накрыл бабочку своим зеленым сачком, та хлопнула крыльями, красное слилось с изумрудным, но тут же снова цвета разделились, и странным образом, не порвав сачка, красная волшебница хлопнула крыльями, освободилась от пут — и тут же голосом Левитана Николай Евлампиевич проговорил:
— Они! Никому! Не нужны!
Я похлопал глазами, вернулся из Африки и услышал те же самые слова, только сказанные уже хрипловатым голосом доктора.
— Они никому не нужны!
— Кто? — не понял я.
— Бабочки! — ответил доктор, ничему не удивляясь. И кивнул головой за мою спину.
Я обернулся.
Возле барьера, огораживающего лестницу, ведущую вниз, стоял невысокий штабель из коробок с бабочками. Я их узнал сразу. Вернее, догадался, что это они. И, кажется, на крыльях перелетел к этим прекрасным коробкам. Но они лежали стеклом вниз. Так что бабочки были скрыты от взгляда.
— Они теперь неуместны, — сказал мне доктор со своего венского стула, так и сидя с вытянутыми ногами в померкших калошах. — Эта красота теперь не нужна никому…
И проговорил сокрушительное:
— Хочешь — бери!
Ну, ясное дело, я ничего не взял. Как можно!
Человек в отчаянии, бедствует и теряет надежду — да в таком положении он что угодно сказать может! Но я же не ворон какой-нибудь, чтобы налететь и утащить коробки с этими волшебными африканскими чудесами.
Бабушка, покряхтывая, спустилась вниз, вернулась с охапкой щеночек и нетолстых сухих палок, растопила печку, уважительно называя ее голландкой, а потом положила туда пару паркетин. Сквозь дырочки печной дверцы потянулись ползучие черные струйки вонючего дыма, лизнули кафельные бока, и тогда я понял, почему больше не блестят ее стенки. Разгорались паркетины медленно, дымно, но когда сгорал с них воск, — громко трещали, и пламя гулко билось в печи.
Тем временем я, получив согласие бабушки, но вовсе не Николая Евлампиевича, опять впавшего в гипноз, осторожно переворачивал коробки, разглядывая бабочек.
Не буду больше описывать их — это невозможно, да и бесполезно, как невозможно было бы описать каждый драгоценный камень в подземной пещере Маугли, книжку о котором я прочитал недавно. Бабушка подала мне влажную тряпицу, и я, выходило, не только получал несравненное удовольствие, но и приносил пользу. Коробки были пыльными только местами — с верхней боковины: туда оседал жилой прах, незримый и невесомый в чистой комнате, но все же осязаемый по прошествии многих дней, а может, и лет.
Я отирал коробки, вглядываясь в бабочек, в надписи над ними на нерусском языке, в острые жальца булавок, пронзавших когда-то совершенные тельца. И вдруг меня охватило чувство жалости к ним. Нездешние эти существа, застывшая их красота были приколоты иголками затем, чтобы, полюбовавшись ими, отвернуться? Не слишком ли это жестоко?
Пусть бы лучше так и летали они там, у себя в Африке! Ну да, я понимаю, бабочки живут недолго, может, только один год, а то и несколько месяцев или даже дней, и много есть всяких тварей, которые готовы их проглотить. Но разве лучше, что к ним прибавился еще и человек, чтобы умертвить и приколоть острой булавкой, а потом упрятать в эту стеклянную гробницу?