Ты один, сказал он себе. Ведь никто не возьмет на себя твою боль и болезнь, чтобы, взяв на себя, избавить тебя и исцелить.
Константин Сергеевич, холодея, словно бы ощутил над собой чье-то дыхание, как тогда, много лет назад. Что это? Наваждение? Как его качает а это хочется додумать довспомнить вынести на отмель вынести вон спасибо хорошо вижу теперь.
Был ветреный осенний день, потемнело, прибитые дневным дождем кленовые листья лежали на асфальте, как погасшие звезды; он брел по улице и увидел: навстречу ему идет слепая девушка — шла она медленно, пристукивая палкой по кромке тротуара. Костя весь сжался, он не мог смотреть на слепых без спазмы горячего бессильного сочувствия. Он поднес руку к лицу, и тут подошел, нет, не подошел, а как-то пристроился к нему в толпе тот искуситель, тот хитрован. Под его властью Костя был несколько лет, и только потом сбросил с себя проклятье этого искушения, не до конца, эту паршу изгоняют из души всю жизнь…
Так вот, когда Константин Сергеевич увидел слепую и сжался от жалости, приостановился, поднес к лицу руки, кто-то легонько так его плечиком толкнул, что-й-то, говорит, юноша, никак ты по этому поводу переживаешь, близко к сердцу принимаешь. «А что вам надо?» — спросил я, плохо понимая, у кого, собственно, надо спрашивать. «Я вижу, что тебе жалко ее. Похвально! Но ты подумал об одной важной вещи?» — «Какой еще вещи?» — огрызнулся я.
— Которая все меняет, — сказал он.
Наступила пауза. Я огляделся, пожал плечами.
— И ты всем слепым мысленно исцеления желаешь? — снова спросил голос.
— Да.
— Искренне желаешь, чтобы с их незрячих глаз спала пелена, чтобы они увидели мир и обрадовались, как он красив. Да?
Я кивнул, поглядев вслед слепой девушке, которая шла чуть наклонившись назад, медленно и осторожно, будто по пояс в быстрой встречной воде.
— А ты подумал о том, — его голос сделал виток вокруг меня, — подумал ли ты о том, чем рискуешь? Одно дело — просто на словах, для приличия говорить о выздоровлении, желать избежать болезней и тэпэ. Но совсем другое дело, когда желаешь исцеления искренне, всем сердцем. В этом случае ты должен быть готов взять на себя болезнь этого человека. Или часть болезни. Тогда пожелание может действительно сбыться.
— Да?
— Да, но какой ценой! — Он опять выждал паузу. — Вот видишь этого, держащегося за челюсть человека? Ему больно. Тебе жалко его? Жалей. Но знай, что это может грозить тебе воспалением надкостницы. Ты меня понял? Будь осторожен, мой мальчик. И не будь расточителен, когда речь идет о здоровье. Видишь вон того горбуна? — подумай, прежде чем жалеть его по-настоящему. Несчастные с экземой, с наростами, волдырями и лишаями, с рожей, с головой, обезображенной стригущим лишаем. Тебе их жалко? Безумец! Скорей отведи от них взгляд, возьми скорей эту жалость обратно, ведь если ты жалеешь искренне, может сработать закон уподобления и ты станешь несчастен и безобразен вместо них. Но они-то уж не войдут в твое положение, они не поменяются с тобой местом. Заруби себе это на носу, мальчик, запомни на всю жизнь, а она у тебя будет долгой, если ты это запомнишь: добрые чувства не блажь, это очень опасная штука, и за них надо платить. Если ты видишь несчастного и желаешь ему исцеления — знай, что ты берешь на себя. Что?! Ты замедляешь шаг? Ты не потерял из виду эту слепую? Ты по-прежнему жалеешь ее? Ты видишь ее? А? Где она? Что с твоими глазами — дай руку, ведь здесь уже не тротуар…
У жизни нет и не может быть черновика, ее не перепишешь набело ни сам, ни наняв переписчика: все неразборчивые места, подтеки, ошибки, мерзости, грязные слова — сколько их ни зачеркивай, ни подчищай и ни переписывай заново — остаются рукописью человеческой жизни в одном единственном экземпляре; жизнь — это черновик и чистовик одновременно. Не надо ничего затушевывать. Каллиграф, отложите свое стило. Никто не властен что-то переписать потом, когда рукопись завершена. Зато все можно спасти, пока рукопись пишется, даже за миг до точки.
Прошу прощения у всех кого обидел когда-нибудь где мой бегунок уходя обойди всех все ли отдал всем ли вернул ничего не утаил никому не должен всем ли сказал ну счастливо оставаться.
Бегунок мой, бегунок. Прости меня, Кравченко, за все, за то хоть, что позавидовал. Прости, Света… Простите…
Константина Сергеевича вдруг поразило, перед сколькими людьми он виноват — уж коль об этом пришлось задуматься. Ведь страшно подумать, Конкин и Лида, нет, я знаю, вы не простите меня, я знаю, что за это не прощают но может быть чем меньше оснований простить а все-таки прощают разве не тем большего стоит доброта? Сколько раз в мнительных фантазиях прибегал к самому грубому насилию. А то, что не на деле, а в мыслях, — так разница невелика, вот и вся твоя интеллигентность, пыльца культурности — набрал воздуха в щеки и сдул.
Вдруг кошка всплыла перед глазами, та, которую вместе с другими мальчишками сбрасывал во дворе с третьего этажа. А то? А это? Да и то сказать — перед сколькими несчастными виноват я тем, что отводил взгляд, страшился наущением хитрована принять на себя их боль. Я не знаю, целителен ли взгляд жалости и сочувствия, наверное, да, но то, что от ненавистных взглядов образуются раковые опухоли, я не сомневаюсь. Эй, Конкин, отведи взгляд, отвернись, кому говорят?! (Выздоровлю если — сошью себе и буду носить взглядонепроницаемый жилет.)
…Может быть, подавить эти воспоминания силой? Забыть? Но совесть не зря пришелица из другого мира, она не дает себя подкупить. Она нечто, данное человеку извне. Что-то глубоко чуждое, постороннее в человеке. Если б она была от мира сего, она давно бы, перемигнувшись, вступила б в сговор с человеческой порочностью. Человеческий эгоизм давно бы сделал ее куртизанкой, обольстил, выклянчил. Разжалобил бы, выцыганил, уничтожил. Забыть?
а мама? Первая — мама, ведь ты где-то гулял, когда она умирала, звала тебя, ты где-то гулял, и тебя с ней не было, прости, мама
опускали гроб кидали слипшуюся шел дождь от долгого стояния ботинки завязли в грязи и среди тишины кто-то испуганно второпях выдернул ноги из густого впившегося месива с ужасным вурдалачьи-всасывающим причмоком
Почему после смерти мамы, подумал он, мне снились о ней такие странные, такие несуразные сны? Почему в них она все время была мною недовольна, не хотела узнавать меня, была почти груба. Когда я увидел ее в вагоне метро при подъезде к станции «Каховская», я бросился к ней: «Мама, мама, я всегда знал, что ты жива, я всегда, всегда знал», и у меня во снах всегда было чувство, что она жива, но живет где-то далеко, в новом районе, и ей почему-то нельзя показываться в центре. Я схватил ее за руку, весь в слезах радости, в горючих слезах, а она вырвала руку, холодно обвела взглядом меня, пассажиров и сказала непонятно кому: «Что он такое говорит? У меня никогда не было никакого сына».
Она всегда в снах была как-то неряшливо одета, куда-то спешила, ехала, озираясь и пригнув голову, пряча лицо под полами старомодной шляпы; однажды я снова увидел ее в вагоне метро. Я встал, намереваясь пойти в ее сторону, но она быстро осмотрелась и заговорщицки, секретно поднесла палец к губам: мол, молчи, не обнаруживай нашей связи, ты все погубишь, так надо.
Я остановился и увидел, что под носом у нее бельевая прищепка.
Мама, мама, шептал Константин Сергеевич. Когда его привели в подвал больницы и он увидел что-то лежащее под простыней, на цементном полу, он оцепенел. Ему приоткрыли краешек. Я не понимал, что все эти месяцы ты умирала. Ты столько раз болела. Ты всегда выздоравливала. Я привык, что так будет всегда.
О, разве можно знать, за что и у кого просить прощения? Половины не знаешь, если не больше. Журавин из седьмого КБ… Только три года спустя я узнал, что он спился из-за одной моей остроты в его адрес на ученом совете. А скольких других обидел, не имея о том никакого понятия?
Ты очень нравился одной девушке, она рядом с мамой лежала в палате. Когда ты входил, то сразу, натыкался на ее умоляющие глаза. Кто не знает значения этого взгляда? Но ты тогда был очень занят собой, другим. Она была очень больна. Много раз ты видел эти глаза… А однажды ты привычно вошел в палату, она лежала с комком платка у рта, отчего лицо состояло из одних громадных глаз. В глазах ее при виде тебя на миг что-то засветилось и погасло, и ушло в глубину… Послали за дежурным врачом, и ты подбежал к ней, взял ее руку, но она уже безраздельно отдалась своей муке, глаза ее невидяще смотрели уже сквозь тебя, прямо и далеко перед собой, уже оттуда, из безвозвратного далека и было поздно, все поздно…
Тебя и всех посторонних попросили выйти.
А на следующий день на ее месте лежала старуха с испуганным жабьим лицом — что-то неподвижно пучеглазое, пупырчатое, большеротое, с колотящимся зобом.
Простимся!
Прости и ты, мой неродившийся ребенок. Почему я боялся этого? Света, прости! Страшился вглядывания в свое лицо? Как делал сам… Отец, я знаю, ты ворочаешься во мне частью своего естества. Отец! Ведь не только же выемка от тебя осталась на моем любимом кожаном кресле. Я люблю… любил сидеть в нем, расположив руки на глянцевито потертых подлокотниках. Плюхнешься, бывало, на сиденье, оно полсекунды крепится, потом медленно уминается, осаживается под тобой, с шипеньем и оханьем выпуская воздух — и-и-у-у-ффф, а встанешь, оно с всасывающим присвистом снова заплывает воздухом, наливается, точно ямочка, продавленная пальцем на отечном лице сердечника, но выправляется не до конца, а держит посредине эту самую вмятину с потертой по краям кожей. Лунка, впадинка на сиденье кресла — ужель это все, что осталось от человека? Ты сам знаешь, что нет.