Постепенно я нашел эту дорогу, терпеливо дождавшись, покуда грудь, довольная своим отдыхом, выбросила весь свои мусор, ни раза не ворча, не делая даже упреков, по-видимому сочувствуя ему и стараясь, чтобы он, выражаясь словами Сократа, осудил сам себя. Когда я увидел, что он уже не боится меня, что мое общество сделалось для него удовольствием, я предложил ему небольшое путешествие, не сказав куда.
Избегая, как можно более, большую северную дорогу (потому-что я, ты и сам догадываешься, боялся подлить масла на огонь), а где это оказывалось невозможным, путешествуя ночью, я довел его в окрестности старой башня. Я не хотел вводить его под эту кровлю; но ты знаешь небольшую гостиницу, в трех милях от реки, где еще есть форели: в ней-то поселились мы.
Я привел его в селение, не говоря никому, кто он. Я заходил с ним в хижины и наводил речь на Роланда. Ты знаешь, как обожают твоего дядю; ты знаешь, какие анекдоты о его рыцарской горячей юности, о его доброй и благотворительной старости сыплются с болтливых уст! Я заставил его смотреть собственными глазами, слушать собственными ушами, как любят и уважают Роланда все знающие его, кроме его родного сына. Потом я водил его по развалинам (все-таки не давая ему войдти в дом), потому-что эти развалины ключ к характеру Роланда: глядя на них объясняешь себе трогательную слабость его фамильной гордости. Там на месте, не трудно отличить это чувство от нахального высокомерия счастливцев этого мира, и понять, что оно немного превышает простое уважение к смерти, нежное поклонение могиле. Мы садились на грудах камней поросших мохом, и тут-то объяснял я ему, чем Роланд был в молодости и что мечтал он найти в том, кто будет его сыном. Я показывал ему могилы его предков, и объяснял ему, почему они были священны в глазах Роланда. Много уже успел я сделать, когда он изъявил желание войдти в дом, который должен был принадлежать ему, но мне не трудно было заставить его самого отвечать на это требование, словами:
– Нет, мне надо сначала сделаться достойным этого!
Потом, ты-бы засмеялся, злой сатирик, если-бы послушав, как объяснял я этому остроумному юноше, что мы, простые люди, понимаем под словом home, сколько в этом понятии истины и доверия, простой святости, неимоверного счастья, которое относится к свету, как совесть к уму человеческому. После этого я завел речь о его сестре, которую до-тех-пор он едва ли называл когда, и о которой, по-видимому, мало заботился. Я ввел её образ, чтоб прикрасить образ отца и пополнить картину семейного счастья. Вы знаете, сказал я, что еслибы Роланд умер, обязанность её брата – заменить его место, защищать её невинность, её имя. Стало-быть доброе имя что-нибудь значит. Стало-быть отец ваш не даром так высоко ценит его. Вы-бы любили ваше имя, еслибы знали, что сестра гордится поддержать его!
Покуда мы говорили, неожиданно прибежала Бланшь, и бросилась в мои объятия. Она посмотрела на него как на чужого, но я видел, что коленки его задрожали. Она кажется уж собиралась протянуть ему руку, но я удержал ее. Неужели я был жесток? Так подумал он по-крайней-мере. Отпустив ее, я отвечал на его. упрек:
– Ваша сестра часть дома. Если вы считаете себя достойным принадлежать к нему, идите предъявить ваши права: я ничего не имею против этого.
– У ней глаза моей матери, – сказал он, и отошол.
Я дал ему помечтать над развалинами, а сам зашол проведать твою бедную мать и объяснить ей, почему я еще не могу воротиться домой. Короткое свиданье с сестрою произвело на него глубокое впечатление. Теперь я дошол до того, что кажется мне главным затруднением. Он горячо желает искупить свое доброе имя и вернуться к родному очагу: до-сих-пор все хорошо. Но он все еще не может смотреть на честолюбие иначе, как глазами смертными, и с точки зрения осязаемых выгод. Он все еще мечтает, что более всего нужно ему нажить денег, добиться власти и одного из тех выигрышей большой лоттереи, которые нередко достаются нам легче с помощью наших пороков, нежели с помощью добродетелей (здесь следует цитат из Сенеки, который выпущен как ненужный). Он даже не всегда понимает меня, или, если понимает, считает за сухого книжника, когда я внушаю ему, что, будь он беден, неизвестен и находись он в самом низу колеса фортуны, мы все-таки могли-бы уважать его. Он предполагает, что для того, чтобы искупить свое имя, стоит ему только прикрыть его наружным лоском. Не сочти меня за пристрастного отца, если я прибавлю здесь, что надеюсь в этом деле не без пользы употребить тебя. Завтра, на обратном пути в Лондон я намерен поговорить с ним о тебе, о твоих видах на будущее: о последствиях узнаешь.
В эту минуту (уже за полночь) я слышу его шаги в комнате надо мною. Окно отворяется… в третий раз; да позволит небо, чтоб он понял настоящую астрологию звездной системы! Вот они, эте звезды: светлые, благосклонные; а я хлопочу о том, чтобы связать эту блуждающую комету с гармонией всех этих миров! Задача лучшая задачи астрологов и астрономов: кто из них может развязать пояс Ориона? Но кому из нас не позволил Бог иметь влияние на движение и орбиту души человеческой?
Всегда любящий тебя отец
О. К.»Два дня по получении этого письма, пришло следующее, и, хотя я и охотно-бы выпустил обращения ко мне, которые нельзя не приписать отцовскому пристрастью, но их нужно удержать по связи их с Вивиеном, почему я и должен отдать эти лестные похвалы на снисходительный суд моих читателей.
«Любезный сын!
Я не ошибся на счет впечатления, которого ожидал от твоей простой истории. Не останавливая его внимания на противоположности его образу действий, я просто описал ему ту сцену, когда, в борьбе между долгом и любовью, ты явился спросить нашего совета и помощи; как Роланд дал тебе сеичас же совет все сказать Тривениону и как, в этом горе, какое, в юности, сердце едва переносит, ты инстинктивно обратился к правде, и правда спасла тебя от кораблекрушения. Я передал ему твою безмолвную и мужественную борьбу, твою решительность не дать эгоизму совратить тебя от целей того духовного испытания, которое мы называем жизнию. Я показал тебя таким, каким ты всегда был: заботливым о нас, принимавшим участие во всем до нас касающемся, улыбающимся нам, чтоб мы не могли догадаться, что ты плачешь иногда! О, сын мой, сын мой! уже ли ты думаешь, что, в то время, я не чувствовал и не молился за тебя? Покуда он был тронут моим смущением, я от любви твоей перешол к твоему честолюбию. Я показал ему, что и ты испытал это тревожное беспокойство, столько свойственное молодым пылким натурам; что и у тебя есть сны о счастии, притязания на успех. Но я изобразил это честолюбие его настоящими красками: то не было желание личного чувства сделаться чем-нибудь для себя одного, чем-нибудь, взобравшимся на одну или две ступеньки по общественной лестнице, только для удовольствия смотреть свысока на тех, кто остался ниже, – нет, то был теплый порыв великодушного сердца; твое честолюбие заключалось в том, чтоб вознаградить потери отца, польстить его слабостям в его суетном желании известности, заменить дяде того, кого потерял он в своем наследнике, направить успех свой к целям полезным, интересы твои, к интересам твоего семейства; ты искал награды в гордой и признательной улыбке тех, кого ты любишь. Вот к чему стремилось твое честолюбие, мой милый анахронизм! И когда, заключая мой очерк, я сказал:
– Простите меня: вы не знаете, какой восторг чувствует отец, когда, отпустив от себя сына на поприще жизни, он может так говорить и думать о нем? Но не в этом, вижу я, ваше честолюбие. Поговорим о том, как-бы нам нажить денег, да проехаться по скучному свету в карете четверней!
Двоюродный брат твой впал в глубокую думу, и когда он очнулся от нее, это было похоже на пробуждение земли после весенней ночи: голые деревья произвели почки.
И, несколько времени спустя, он пристал ко мне с просьбой, чтоб я позволил ему, с согласия его отца, ехать с тобою в Австралию. Единственный ответ, который дал я ему до-сих-пор, был выражен вопросом:
– Спросите себя сами, должен ли я допустить это? Я не могу желать, чтобы Пизистрат изменился, и если вы не сойдетесь с ним во всех убеждениях и предположениях, должен ли я подвергать его опасности, что вы передадите ему ваше понятие о свете и привьете ему ваше честолюбие?
Он был поражен, и на столько скромен, что и не пытался возражать.
Недоумение, выраженное мною ему, Пизистрат, то, которое я чувствую; и не сердись за мои выражения: только этим, простым способом, не какими-нибудь тонкими аргументами могу я объясняться с этим необтесанным Скифом, который точно из каких-нибудь степей бежит целовать меня в портике.