– Ишь, бесенок! Подойдите-ка сюда, сэр! Смерть мне хочется разбить ему голову!
– Экая жалость, что никто не разбил головы негодного типографщика, прежде нежели он осмелился иметь нисходящих!
Капитан Роланд хотел рассердиться, но не мог.
– Ба! сказал он, остановившись и нюхая табак. – Мир мертвых велик, за чем нам мешаться с тенями?
– Мы от них никуда не уйдем, дядюшка: они всегда за нами. Нельзя думать или действовать без помощи иного человека, прежде нас жившего и указавшего дорогу. Мертвые не умирают, особенно с тех пор…
– С каких пор? Это все дело.
– С тех пор, как наш великий предок ввел книгопечатание, отвечал я величественно. – Дядя стал насвистывать: Marlberough s'en va-t-en guerre.
У меня не хватило духа дразнить его более.
– Мир! – сказал я, тихо входя в круг, который начертил он палкой.
– Ни за что!.. Не сметь…
– Мир, дядюшка, мир! и опишите мне мою маленькую кузину, вашу прекрасную дочку. Я уверен, что она красавица.
– Мир! сказал, улыбаясь, дядя. – Сами приезжайте и судите тогда.
Дядя Роланд уехал. Перед отъездом он больше часу сидел, запершись в кабинете с отцом, который, потом проводил его до ворот, а мы все окружили его, когда он садился в коляску. Когда капитан уехал, я попытался узнать от отца причину неожиданного отъезда. Но отец был непроницаем во всем, что касалось до тайн его брата. Поверил ли ему дядя или нет причины гнева на сына – этот вопрос не давал мне покоя – отец все-таки был нем на этот счет и с матушкой, и со мною. Дня два или три, мистер Какстон был явно под влиянием какой-то тревоги. Он ни разу не дотронулся до большой книги, прогуливался один без книги, и разве с своей уткой. Но мало-помалу трудолюбивые привычки взяли верх, матушка очинила перья, и работа опять закипела.
Что касается до меня, то проводя дни я, в особенности, утра один, я начал думать о будущем. Неблагодарный! – Домашнее мое счастье перестало удовлетворять меня. Мне слышался издали шум большего света, и в нетерпении бродил я по берегу.
Наконец, одним вечером, отец с несколькими скромными «гм, гм!» и непритворным румянцем на прекрасном челе, прочел несколько отрывков из своего большего сочинения. Не могу пересказать того, что я почувствовал, слушая это чтение… Почтительный восторг волновал мне душу. Объем этого сочинения был так велик, выполнение требовало таких разнообразным сведений, что мне казалось, будто какой-нибудь дух открыл мне новый мир, мир, бывший всегда у меня под носом, но доселе скрытый от меня человеческой слепотой. Невероятное терпение, с которым были собраны все эти материалы, год за годом, легкость, с какою здесь они, величественною силою гения, казалось, как бы сами пришли в порядок и систему, бессознательная скромность, с которою ученый предлагал сокровища трудолюбивой жизни: – все это вместе было страшным укором моему нетерпению и самолюбию, но возбудило такое уважение к отцу, которое спасло мою гордость от мучений. Это была одна из тех книг, которые поглощают целую жизнь, подобно словарю Бэля или истории Гибона, или Fasti Helenici, Клинтона. Тысячи других книг нужны были только для того, чтобы резче выказать собственную оригинальность: золотые сосуды многих веков расплавились в этом горниле, и произвели новую монету в единственном отпечатке, к счастью, предмет дозволял сочинителю предаваться вполне своему простодушному и ироническому характеру, спокойному, глубокому своему юмору! Сочинение моего отца было: История человеческих заблуждений, т. е. нравственная история человечества, рассказанная с той серьезной истиной, которая не исключает своего рода улыбки. Правда, иногда эта улыбка вызывала слезы. Но во всяком истинном юморе лежит его зародыш: пафос. Да, – ссылаюсь на богиню Морию, – отец в этом деле был как у себя дома! Сперва рассматривал он человека в диком состоянии, соображаясь больше с положительными рассказами путешественников, нежели с мифами древности и мечтами спекулаторов на наше первобытное состояние. Австралия и Абиссиние описаны были в своей безыскусственной простоте, такими верными красками, что можно было подумать, что отец всю жизнь провел с Бушменами и с дикими. Потом, перешел Атлантику, он представил Американского Индийца, с его благородной природой, освещенного зарей цивилизации, в то время, когда квакер Пен похитил у него прирожденные права, а Англо-Саксы опять втолкнули его в прежний мрак. Он показывал аналогию и противоположности образцов рода человеческого и других племен, равно отдаленных и от просвещения, и от дикости: Арабов – в их палатках, Тевтонов в лесах, Гренландцев на лодках, Финнов в санях на оленях. Возникали грубые божества севера, восстановлялся друидизм, переходя из веры без храмов в состояние, более испорченное: идолопоклонство. Рядом с этими верованиями являлся Сатурн Финикиян, мистический Будда Индийцев, стихийные боги Пеласгов, Найт и Серапис Египтян, Оримузд Персиян, Ваал Вавилонии и крылатые гении прекрасной Этрурии. Он объяснял, каким образом природа и жизнь дали мысль религии?.. Каким образом религия образовала нравы? Как и вследствие каких влияний, некоторые племена созданы были для усовершенствования, между тем как другие обречены были на бездейственность или поглощение другими войною и рабством? Все эти важные вопросы объяснены были в книге отца моего с ясной и сильной точностью, будто голосом самой судьбы. Не только филолог и антикварий, но анатом и философ, отец пользовался всеми учеными разборами о различии пород. Он показывал, как смешение до известной степени улучшает породы; как все смешанные породы были одарены особенными способностями; он проследил успех и удаление Эллинов от их мистической колыбели, Фессалии, и показывал, как племена, поселившиеся на берегах морей и вынужденные вступить в торговые сношения с чужеземцами, дали Греции чудеса её искусства и литературы, эти цветы древнего мира; как другие, напр. Спартанцы, жившие преимущественно в лагерях, всегда на-стороже от соседей, сохранили свою Дорийскую чистоту происхождения, но не уделили в сокровищницу мысли, ни художников, ни поэтов, ни философов. – Взяв Кельтов, Кимиров Киммерийцев, он сравнивал Кельта, сохранившего в Валлисе, Шотландских горах, Бретани и не понятой Ирландии чистоту своей крови, и древний характер, с Кельтом, который, с кровью, смешанной на тысячу способов из Парижа предписывает обычаи миру. Он сравнил Нормана, в его Скандинавской родин, с ним же, уже чудом гражданственности и рыцарства, после его постепенного, нечувствительного слияния с Готами, Франками и Англо-Саксами. Он сравнивал Сакса, не движущегося вперед в родине Горзы, с колонизатором-просветителем земного шара, которому невозможно уже отличить различные источники пылкой своей крови (Французские, Фламандские, Датские, Шотландские, Ирландские). И из всех этих выводов, которым я сделал такую бедную и краткую оценку, у него вытекала святая истина, несущая надежду и в землю Каффра, и в хижину Бушмена, что нет ни в черном цвете кожи, ни в плоском черепе ничего такого, что бы отвергало вечный закон, что, в силу того же самого начала, которое возводит собаку, животное, в диком состоянии, низкое, на первое место после человека, – вы можете возвысить до величия и силы отверженцев человечества, заслуживающих теперь только сожаления и презрения. Когда же, оставив приготовительные рассуждения, отец доходил до сущности своей задачи, он с жадностью хватался за мудрость мудрецов; когда он рассматривал самое просвещение, его школы, портики, академии; когда обнажал нелепости, скрывавшиеся под коллегиумами Египтян и Греков; когда доказывав что, в любимой науке своей, метафизике, Греки были дети, а Римляне, в практической области политики – мечтатели и скоморохи; когда, следя за ходом заблуждений в средние века, упоминал ребячество Агриппы, цинизм Кардана, и с спокойной улыбкой переходил в салоны Парижских умников XVIII века, – о! тогда ирония его была ирония Лукиана, смягченная кроткой любезностью Эразма. Даже и здесь его сатира не была напитана холодностью Мефистофелевой школы. Из этой повести лжи и заблуждений отец любил выводить светлые эры истины. Он показывал, как серьезные люди никогда не думают по-пустому, хотя их выводы и могут быть ошибки. Он доказывал, как век, сменяясь веком, составляют огромные циклы, в которых ум человеческий продолжает свой непрерывный ход, подобно океану, отступающему здесь, – там подающемуся вперед; как из умозрений Греков родилась истинная философия, из учреждений Римских – все прочные системы управлений; из выходок удали Севера – рыцарство, утонченные понятия вашего времени о чести и кроткое, примиряющее влияние женщин. Он выводил наших Сиднеев и Баярдов от Генгистов, Гензериков и Аттил. Полна любопытных анекдотов, новых пояснений и утонченнейшего знания, происходящих от вкуса, обработанного до последних пределов, книга моего отца забавляла, привлекала и восхищала. Ученость теряла свой педантизм, то в простоте Монтэня, то в проницательности Лабрюйера. Автор словно жил в том времени, о котором говорил, а время воскресло в нем. Ах! каким бы сделался он романистом, если б что?.. если б он в той же степени обладал горькой опытности в деле страстей, как пониманием склонностей человеческих. Но тот, кто хочет видеть картину берега, должен искать его отражение в реке, а не в океане. Река отражает и кривое дерево, и остановившееся стадо, и сельскую колокольню, и весь роман ландшафта, а море отражает только бесконечный очерк прибрежья и изменения света в небесной тверди.