– А, молодой человек! – сказал он, переставая рассматривать незатейливую картину молодого артиста, только что снисходительно им приобретенную, – я думал об вас сегодня утром. Подождите минуту. Соммерс (это относилось к слуге), возьмите эту картину, уложите ее и отправьте в деревню. Этот род живописи – прибавил он, обращаясь опять ко мне – требует обширного помещения. У меня есть старая галерея, с маленькими окнами, почти не впускающими свет. Удивительно, как это будет удобно!
Отправив картину, сэр Сэдлей глубоко вздохнул, как-бы отделавшись от тяжкого труда, и продолжал веселее:
– Да, я думал об вас; и если вы простите мне участие в ваших делах, как старому приятелю вашего отца, я счел бы за особенную честь, если б вы позволили мне спросить у Тривениона, в чем он видит окончательную пользу от тех ужасных трудов, которыми вас заваливает.
– Но, любезный сэр Сэдлей, я люблю работать, я совершенно доволен.
– Довольны, но не с тем, чтобы остаться навсегда секретарем человека, который, если бы не нашел работы между людей, принялся бы учить муравьев строить муравейники по правилам архитектуры! Любезный друг, Тривенион страшный человек, ужасный человек: пробыв с ним в одной комнате три минуты, устаешь! В ваши лета, в этом возрасте, который должен быть так счастлив, – продолжал сэр Сэдлей с совершенно ангельским состраданием, – грустно иметь так мало удовольствий.
– Уверяю вас, сэр Сэдлей, вы ошибаетесь, я вполне доволен моей участью; разве вы сами не признавались, что можно быть праздным и не быть счастливым?
– Я не говорил этого до тех пор, пока не исполнилось мне сорока лет! – сказал сэр Сэдлей; и брови его слегка нахмурились.
– Никто и не скажет, что вам исполнилось сорок лет! – заметил я с преднамеренной лестью, чтобы дойти до моего главного предмета. – Хоть бы мисс Тривенион и…
Я остановился. Сэр Сэдлей взглянул на меня внимательно, своими блестящими темно-голубыми глазами.
– Мисс Тривенион, хоть я и вы сказать?
– Мисс Тривенион, которую окружает лучшая молодежь всего Лондона, видимо предпочитает вас всем другим. – Я сказал это с большим усилием. Но мне непременно хотелось разъяснить себе мрак моих опасений.
Сэр Сэдлей встал; он ласково положил свою руку на мою и сказал:
– Не давайте Фанни Тривенион мучить вас более, нежели мучит вас её отец!
– Я вас не понимаю, сэр Седлей.
– А я вас понимаю, и это главное. Девочка, подобная мисс Тривенион, жестока до тех пор, пока не откроет она, что у ней есть сердце. Неблагоразумно рисковать своим сердцем для женщины, покуда она не перестала быть кокеткой. Юный друг мой, если бы вы смотрели ни жизнь не с такой серьезной стороны, я избавил бы вас от труда слушать эти наставления. Один сеет цветы, другой сажает деревья: вы сажаете дерево, под которым – вы скоро увидите – не будет ни одного цветка. Хорошо еще, если дерево может привести плоды и дать тень; но берегитесь, чтобы рано или поздно вам не пришлось вырвать его: тогда что будет? за что вырвете вы всю вашу жизнь с его корнями!
Сэр Сэдлей произнес последние слова с таким непритворным воодушевлением, что я раскаивался в смущении, произведенном во мне началом его речи. Он замолчал, ударил по табакерке, тихо понюхал табаку, и продолжал с живостью, более ему свойственною:
– Показывайтесь в свет, сколько можете, повторяю вам, веселитесь. И опять-таки спрашиваю, к чему ведет теперешний ваш труд? Всякой другой человек хоть и далеко понезначительнее Тривениона, счел бы себя обязанным, в благодарность за послуги, помочь вам на поприще практической жизни, найти вам место в служб, а ему что? Он не рискнет ничем своей независимости для того, чтобы обратиться с просьбой к министру. Он до того считает занятия наслаждением жизни, что занимает вас единственно из любви к вам. Он не ломает себе головы над вашим будущим. Он думает, что об этом позаботится ваш отец, и не берет в расчет того, что, покуда, ваши труды не ведут ни к чему! Подумайте обо всем этом. Я сказал, кажется, довольно.
Я был ошеломлен и нем: как эти практические, светские люди нападают на нас врасплох! Я пришел изведать сэр Сэдлея, и я же был разобран насквозь, измерен, осмеян, выворочен на изнанку, не проникнув на инчь далее поверхности этого улыбающегося, недальновидного, спокойного хладнокровия. При этом сэр Сэдлей, с своей неизменной деликатностью, вопреки всей его неумолимой откровенности, не сказал ни слова, которое могло бы оскорбить чувствительнейшие струны моего самолюбия, ни слова о неравенстве между мною и Фанни Тривенион и неосновательности моих притязаний, вследствие этого неравенства. Если бы мы были Селадон и Хлоя какого-нибудь села, он не мог счесть нас ровнее, как ни далеко разделял нас свет. И в заключение, он скорее давал понять, что бедная Фанни, богатая наследница, была недостойна меня, а не я недостоин Фанни.
Я чувствовал, что было бы неуместно запираться и представлять возражения или двусмысленные отговорки, и потому протянул руку сэру Сэдлей, взял шляпу и отправился. бессознательно направил я путь мой к дому отца. Я не был дома уже несколько дней. Не только из-за моих сильных занятий, но – стыдно сказать – и из-за того, что удовольствия отняли у меня и все свободное время, а мисс Тривенион, в особенности, наполнила его, я дал возможность отцу все более и более запутаться в сетях дяди Джака: слабее и слабее отбивался он от неё. Когда я очутился в Рессель-Стрите, я, нашел их вместе, и паука, и муху. Дядя Джак вскочил мне на встречу и воскликнул:
– Поздравьте вашего отца. Поздравьте его! или нет, поздравьте весь свет.
– Что такое, дядюшка? – спросил я, делая над собою усилие, чтобы разделить его радость: – разве литературный Times уже пущен в ход?
– Все давным-давно сделано. Вот и образец шрифта, который мы выбрали для главных статей.
И дядя Джак, чьи карманы не жили никогда без какого-нибудь мокрого, печатного листа, вытащил только что родившееся бумажное чудовище, которое, по величине, относилось к литературному Times, как мамонт к слону.
– Все кончено. Мы теперь только сбираем сотрудников, и выпустим программу на будущей неделе, или предбудущей. Нет, Пизистрат, я говорю о сочинении отца.
– Как я рад, любезный батюшка! Так оно, в самом деле, продано?
– Гм! – сказал отец.
– Продано! – воскликнул дядя Джак: – продано! нет, сэр, мы бы его не продали! Не продали бы, если бы все книгопродавцы упали перед нами на колена, что непременно случится рано или поздно; этой книги не должно бы продавать! сэр, эта книга – эпоха, эта книга освободительница гения из кабалы: эта книга…
Я в недоумении смотрел то на отца, то на дядю, и в душе готов был взять назад мои поздравления. Мистере Какстон, слегка краснея и тихо потирая очки, сказал:
– Ты видишь, Пизистрат, что, не смотря на неимоверные усилия дяди Джака убедить издателей в достоинстве, найденном им в Истории Человеческих Заблуждений, – это не удалось ему.
– Нисколько. Они все признают её диковинную ученость, её…
– Правда, но они не думают, чтоб она могла разойтись в скором времени, отчего и не хотят купить ее. Один книгопродавец, конечно, согласен на сделку со мной, но с тем, чтобы я выпустил все связанное о Готтентотах и Каффрах, о Греческих мудрецах и Египетских жрецах, и, ограничиваясь только обществом просвещенным, назвал сочинение «Анекдотическою историей дворов Европы,» древних и новых.
– Невежда! – проворчал дядя Джак.
– Другой советовал разделить его на небольшие отдельные статьи, выкинуть цитаты и назвать: «Люди и Нравы.» Третий был на столько любезен, что заметил, что, хотя это сочинение вероятно и не найдет потребителей, но как по видимому я имею кое-какие исторические познания, то он был бы счастлив получить исторический роман моего живописного пера, – не так ли он выразился, Джак?
Джак не нашелся даже отвечать.
– Но с тем еще, чтоб я ввел любовную интригу и сделал три тома небольшого формата, в 23 строки страницу, ни больше, ни меньше. Наконец нашелся один добрый человек, который показался мне и честным, и предприимчивым. После разных вычислений и соображений, доказавших, что выгод ожидать нельзя, он великодушно предложил мне принять на себя половину убытков, с тем, чтоб я взял на себя другую. В то время, как я обсуживал про себя последнее предложение, дяде пришла удивительная мысль, которая бросила мою книгу в бурю ожидания.
– И эта мысль? – спросился я безнадежно.
– Эта мысль, – отвечал дядя Джак, как бы приходя в себя, – просто и коротко, в следующем: с незапамятных времен писатели были добычей издателей. Сэр, писатели жили на чердаках, под открытым небом, давились коркой хлеба, хоть бы тот несчастный, что писал для сцены!
– Отуей! – сказал отец – но это не правда; ну да все равно, не о том.