— Всыплю тебе, Зарик.
— А на что ты ещё способен…
— Ты кого угодно доведёшь.
— Пайцар — шлюха.
— Такая же, как ты, женщина. Почему шлюха?
— За добро добром платишь, знаю.
— Не понимаю.
— Пайцар — потаскуха.
— Допустим.
— Ты на лошадь свою сажал её?
— Посадил. Что же, хорошо было бы, если б я ехал, а женщина пешком шла?
— Это она-то женщина?
— Она шлюха! Но нога у этой шлюхи болела, а у меня не болела, поэтому она ехала, а я пешком шёл.
— Дальше?
— Дальше я не знаю, дальше ты сама расскажи.
Завен зевнул.
— Бесстыдник, ещё вздыхаешь! Тьфу!
— Побью тебя, Зарик!
— Побей! Бей! Чего же ты ждёшь? Хочешь, ещё раз плюну, тьфу!..
— Ты не женщина, я не знаю, что ты такое.
— Вот когда швырну ребёнка тебе в лицо и уйду, тогда ты узнаешь, женщина я или нет!
— Дождёшься ты у меня, Зарик, побью, говорю! — И чтобы и впрямь этого не произошло, Завен вышел из комнаты. У порога отшвырнул ногой собаку. «Это что за жизнь такая, что за бухгалтерия кругом!..» И, повернувшись к жене, сказал: — Услышу хоть слово, всыплю… Проучу тебя так, Зарик, так проучу!..
И вдруг Завен сник, вобрал голову в плечи, разрыдался.
— Ну что вы за люди?.. Как вы все себя ведёте?.. Будьте же людьми!.. Ведь люди же вы, люди! Ведь я вам ничего плохого не сделал? Круглый год тружусь, как вол тружусь, чего же ещё от меня хотите?
…Смешно смотреть на мужские слёзы. Плач мужчины не вызывает сострадания, ведь мужчина не дитя и не женщина. Да он и плакать-то как следует не умеет. Издаёт какие-то лающие звуки, только и всего. Потом он успокаивается и, уставив глаза в потолок, понемногу засыпает. Щетина у него на лице жёсткая, дыхание доносит запах табака, широкая грудь вздымается уже ровно, и вообще нет в нём ничего достойного жалости и сочувствия. Ты даже не укрываешь его, а ведь он может простудиться. Ты просто радуешься, что, по всей вероятности, у этого мужчины с Пайцар ничего не произошло… Ну и слава богу!
— …Вставай, Завен, Павле избили.
— Кто избил?
— Следователь.
— Какой ещё следователь?
— Следователь.
Павле избили… Что же тут особенного? Многих на свете избивают, теперь это ни для кого не трагедия. Но когда Павле поднялся с земли, встал во весь свой рост и увидел лейтенанта, который едва доставал головой до его груди, Павле заплакал. Шея у лейтенанта была тонкая, руки тонкие, весь он тонкий, дунешь — переломится, а вот на-поди — взял и избил Павле. Многих на свете избивают, но чтобы слабый сильного избил — это уже ни на что не похоже.
Неужели что-то ещё непонятно? Зарезать барашка, конечно, не преступление. Если хотите знать, барашки на то и существуют, чтобы их резали. Но если ты зарезал барашка, который по закону не тебе принадлежит, тут уж вы меня извините. Я, ведь вы знаете, следователь, я раскрыл воровство, остаётся только, чтобы я задавал вопросы, а ты на мои вопросы отвечал — «да». Вот и всё.
А вот и не всё! Я пять лет служил в армии. Мне приказывали — ложись, я ложился, приказывали ползти — полз, приказывали — выше ногу, я поднимал погу выше… А теперь ты хочешь, чтобы я пять лет жил под конвоем? Не выйдет! Ты этого не добьёшься, ты скорее свой затылок увидишь. И пошёл ты со своим Ревазом и его овцами ко всем чертям! Я больше не Павле… Знать не знаю никаких овец… Овцы? Что это ещё такое? Никогда не слыхал. Эх, шёл бы ты отсюда подобру-поздорову… Стены сельсовета сложил Павле, это тебе известно? Снаружи на угловом камне он высек собственноручно — ПАВЛЕ. И на скамье вот этой, гляди-ка, он вырезал ножом — ПАВЛЕ, а ниже вырезал — ИШХАН. И кто-то другой (почерк завеновский) напротив ПАВЛЕ вырезал — МАЙОР. Однажды Павле порвал на этой скамье штаны — зацепился за гвоздь, и Павле взял камень и загнал тот гвоздь поглубже… Это всё Антарамеч, понял! Дом Павле, и здесь допросы твои не пройдут, так и знай! И вообще давай не пугай, не на пугливых напал…
— Я об этих овцах понятия не имею.
— Не имеешь, значит?
— Нет. Не имею.
— Так-таки и нет?
— Не ори на меня, нет!
— Встать немедленно!..
Все знали, что следователь голоден, но обедать его никто не позвал. Он ушёл из села крадучись, как вор.
Есть на свете один-единственный бидза Степан, второго нет. Вот уж, наверное, лет двадцать говорят, что бидза Степан восьмой десяток живёт. Годы идут, а ему всё восьмой десяток. Надо полагать, что когда-то бидзе Степану было сорок, потом пятьдесят, и как же это, ах ты господи, давно было — двадцать, тридцать лет назад. По его собственным рассказам, был он когда-то сильным и смелым, шёл на медведя с дубиной; отдубасит медведя и отпустит на все четыре стороны; тот давай бог ноги, а бидза Степан хохочет вслед и со лба пот вытирает. В селе же говорили, что бидзу Степана не помнят молодым, «так всю жизнь и был семидесятилетним говоруном. А с медведем он во сне, наверное, дрался». Но что бы там ни говорили в селе, бидза Степан нет-нет да и расскажет занятную историю.
— Ещё во времена Ованеса Туманяна знакомые наши азербайджанцы приносили нам гранаты и муку, а мы им взамен мёд и картошку давали. И когда армян и азербайджанцев стали ссорить, те опять приносили нам гранаты и муку, а мы, как всегда, мёдом и картошкой с ними расплачивались. Но однажды гляжу — ходит отец мой вокруг да около этой муки, разглядывает её. Под конец и говорит матери: «Будешь печь хлеб, не давай детям есть, пока сам не попробую».
Но когда хлеб испекли, сам всё же не попробовал его, кинул кусок собаке и стал ждать, сдохнет собака или нет. Три дня ждал.
А азербайджанец, гляжу, тоже мнётся, не хочет наш мёд брать: «Вы мне одной картошки дайте».
Так и жили, вроде бы в мире, а неспокойно. Однажды, помню, играли мы в горах, в биз14, ихний пастушок и я, и вдруг смотрю, у ихнего пастушонка-то рука дрожит. Я палец и прикусил: ну, думаю, того, неспроста это, держи ухо востро, Степан… Да, а как увидел я это, и у меня рука задрожала. Ничего, думаю, выиграю, а когда он нагнётся, чтобы вытащить биз, я его ножом и… И он, видно, про то же думает, и так шибко думает, что, не дождавшись конца игры, втыкает биз в землю: «Вытаскивай», — говорит. Я ему говорю: «Ты сначала выиграй», а он говорит: «А разве я не выиграл?» — «Не выиграл», — говорю. «Где же я остановился?» — говорит. — «Тебе лучше знать, — говорю, — где ты остановился». — «А, верно, на дрсаптуйте».
А дрсаптуйт — это такая штука: человек может размахнуться и воткнуть нож не в землю, а прямо в брюхо Степану. Скверная штука этот дрсаптуйт.
«Нет, — говорю, — ты на нерсаптуйте остановился». Чуете? Ведь при нерсаптуйте играющему недолго и поранить себя, бывали такие случаи. «На нерсаптуйте, — говорю, — ты остановился». — «На дрсаптуйте», — отвечает. Я-то был прав, а игра есть игра. Бросил он нож, как полагается в нерсаптуйте, и голову себе рассёк. У него из раны кровь течёт, а он жалобно так спрашивает меня: на чём, мол, ты остановился? Я уже было побеждал, но, как увидел кровь, жалость меня разобрала. «Я тоже на нерсаптуйте», — говорю. Тогда он вдруг разозлился — на себя, наверное, и говорит: «Нет, ты уже сделал нерсаптуйт». — «Знаешь ли, братец ты мой, — говорю, — не обойтись нам никак без вашей муки, и вы без нашего картофеля не проживёте, так что не спорь-ка ты лучше со мной…»
Словом, бросил я свой нож в нерсаптуйте и… тоже поранил себе голову. Да ещё как! Заплакал я. Увидел он, что я плачу, не постеснялся, тоже расплакался. Под конец он мне перевязал голову, я — ему. Тогда никаких таких йодов не было, мы помочились на землю, взяли по горсти намокшего песка и залепили друг другу рану, потом погнали своих ягнят — он в одну сторону, я в другую… Погодите, не всё ещё.
Недавно это было. Вёз я к азербайджанцам мёд — на гранаты менять. Вёз на ишаке. Навстречу мне азербайджанец — тоже с ишаком. Я снял папаху, поздоровался, и он снял папаху, поздоровался. Он лысый, и я лысый. И у него на голове след от старой раны, и у меня… Узнали мы друг друга (он вёз гранаты к нам в село). «Ну что, — говорю, — дрсаптуйт или нерсаптуйт?.. А волосы твои где?» — «А твои, — говорит, — где?» — «Да, — говорю, — время-то идёт. Зато вот шрам у тебя остался». — «И у тебя, — говорит, — остался». Я ему: «Подумаешь, шрам». — «И то, — говорит, — верно, была бы голова на плечах, а плешивая она или со шрамом, неважно». — «Согласен, — говорю, — и мы своей головой премного довольны, неплохо служит, и шрам ей не мешает и плешь не помеха». Постояли, поговорили, старое вспомнили, грустно на душе стало. Потом разъехались, повёз он мой мёд на моём ишаке в свои горы, а я его ишака с гранатами к себе в село погнал.
Когда организовывали у нас колхоз, пошёл я туда, дня два поработал с народом. А Абгар, председатель, гляжу, недоволен мной: мол, не работаешь, болтаешь только и людей болтовнёй своей отвлекаешь. «Что ж, не надо, — говорю, — мне вашего колхоза, уйду, коли так, отвлекать не буду». И пошёл я себе — косить траву на старом нашем лугу. Косил, косил, а в полдень, смотрю, Абгар на коне едет ко мне, покачивается в седле. Я ему кричу: «Абгар, не подъезжай! Не снести тебе, видать, головы, не хочешь ты жить, видно!» А он хоть бы что — едет. Я взял косу в руки: «Не подъезжай, Абгар, голову тебе снесу, не вводи в грех, ведь дома у меня девять ребятишек, хоть их пожалей, Абгар. Ты хочешь, чтоб меня в тюрьму упекли? Детей пожалей! Не подъезжай, безжалостный ты человек, добром прошу… Без головы останешься, Абгар, я за себя не ручаюсь… У тебя есть совесть или нет? Что же это ты со мной делаешь, на убийство толкаешь, а?.. Как знаешь, Абгар, как знаешь… Но я снесу тебе голову, а уж там будь что будет, я снесу… прямо сейчас и снесу…» Говорю всё это, косой размахиваю, а он будто и не слышит. Подъехал Абгар, я косу отбросил, стащил его с лошади, подмял под себя и говорю: «Я тебя задушу сейчас, не пощажу». Стал душить его… Душу-душу, ох, изо всех сил! Смотрю, Абгар мой уже дух испускает, ослабел. Этого ты хотел, Абгар? Ну, пеняй на себя… В эту минуту в траве вдруг что-то красное мелькнуло, смотрю, красная книжка Абгара.