Роман, который Пастернак вначале назвал «Мальчики и девочки», зародился зимой 1945/46 года; росли и связанные с ним надежды. «Это очень серьезная работа. Я уже стар, скоро я могу умереть, и я не должен постоянно отвлекаться, давая свободное выражение моим правдивым мыслям». Он называл роман эпическим[176] и говорил, что это «грустная, тягостная история, проработанная до мельчайших подробностей, в идеале, как в романах Диккенса или Достоевского». Творчество поглощало его. «Я не мог жить… до тех пор, пока этот роман, мое второе «я», в котором с почти физической точностью выражены мои духовные качества и в который пересажена часть моей нервной системы, тоже продолжал жить и расти». Он обещал изложить свои взгляды на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории. Пастернак обещал «свести в романе счеты с иудаизмом» и со всеми формами национализма. И ему казалось, что темы и их переливчатые оттенки «идеально ложатся на холст».
Подобно многим своим современникам, Пастернак верил, по крайней мере, надеялся, что огромные жертвы, понесенные народом на войне, миллионы погибших в страшной борьбе с нацизмом не дадут вернуться к репрессиям. Но художественное чутье не позволяло ему расслабиться. Он видел, что более-менее свободная послевоенная атмосфера постепенно сгущалась по мере того, как противостояние с Западом переходило в холодную войну. В июне 1946 года Пастернак написал сестрам, что ходит «по лезвию ножа[177]… Интересно, волнующе и, наверное, опасно».
Наступление на интеллигенцию началось в августе 1946 года. Первыми в жертву принесли Зощенко и Ахматову. Сталин вызвал в Москву главных редакторов двух ленинградских литературных журналов. Их обвинили в том, что они напечатали «глупый» материал. Рассказы Зощенко, говорил Сталин, «ничего не дают ни уму, ни сердцу[178]… Не обществу перестраиваться по Зощенко, а ему надо перестраиваться, а не перестроится, пускай убирается к чертям». ЦК партии издал резолюцию, в которой говорилось, что Зощенко «как мещанин и пошляк, избрал своей постоянной темой копание в самых низменных и мелочных сторонах быта»[179]. «Зощенко с его омерзительной моралью удалось проникнуть на страницы большого ленинградского журнала и устроиться там со всеми удобствами. А ведь журнал «Звезда» — орган, который должен воспитывать нашу молодежь». В резолюции особо выделялся рассказ «Приключения обезьяны», в котором изображалась беглая обезьяна, которая вернулась в свою клетку в зоопарке, чтобы не жить повседневной жизнью в Ленинграде. Рассказ назывался «хулиганским изображением нашей действительности». Ахматову также обвиняли в том, что она является «одним из знаменосцев пустой, безыдейной, аристократическо-салонной поэзии, абсолютно чуждой советской литературе». Ее поэзия «совершенно далека от народа»; она проповедует эстетизм и упадничество — «искусство ради искусства».
Новый виток «закручивания гаек» начался с пронзительной, вульгарной речи Андрея Жданова, который начиная с 30-х годов XX века входил во «внутренний круг» Сталина; он был горьким пьяницей[180] и любил помузицировать. Приглашенный к Сталину, он играл вождю на пианино. Жданов выступал в Большом зале Смольного института в Ленинграде перед приглашенной аудиторией, состоявшей из писателей, журналистов, издателей и бюрократов. Место было выбрано со смыслом: в 1917 году в том же зале Ленин провозгласил советскую власть. Позже один из присутствовавших написал, что митинг, начавшийся в пять вечера и продолжавшийся почти до полуночи, был отмечен «подхалимскими выкриками с мест[181]. Некоторые писатели били себя в грудь и каялись в собственных ошибках».
«Тематика Ахматовой[182] насквозь индивидуалистическая, — говорил Жданов. — До убожества ограничен диапазон ее поэзии — поэзии взбесившейся барыньки, мечущейся между будуаром и моленной. Основное у нее — это любовно-эротические мотивы, переплетенные с мотивами грусти, тоски, смерти, мистики, обреченности. Чувство обреченности — чувство, понятное для общественного сознания вымирающей группы, — мрачные тона предсмертной безнадежности, мистические переживания пополам с эротикой — таков духовный мир Ахматовой, одного из осколков безвозвратно канувшего в вечность мира старой дворянской культуры, «добрых старых екатерининских времен». Не то монахиня, не то блудница, а вернее, блудница и монахиня, у которой блуд смешан с молитвой».
Развязанная Ждановым кампания была насыщена шовинистической враждебностью ко всему западному. Кампания распространилась на театр, кино, музыку, университеты и, наконец, на научные круги. Двоюродная сестра Пастернака Ольга, преподававшая в Ленинградском университете, записала в дневнике, что новый учебный год начался с выступления ректора перед профессорско-преподавательским составом в «русской рубахе под пиджаком с расхристанным воротом»; это символизировало поворот идеологии в сторону «великого русского народа». Она сетовала[183]: «любой, кто каким бы то ни было образом выказывает уважение к европейской культуре, клеймится за низкопоклонство перед Западом». Новыми основаниями для ареста стали «восхваление американской демократии»[184] или «преклонение перед Западом».
Пастернак неизбежно должен был стать жертвой, и новый председатель союза писателей Александр Фадеев обвинил его в том, что он оторвался от народа — «не наш»[185]. Когда Пастернаку предложили печатно заклеймить Ахматову, он отказался и сказал, что слишком сильно ее любит. Чтобы помочь Ахматовой, которую к тому времени исключили из Союза писателей и оставили без средств к существованию, Пастернак время от времени подсовывал тысячу рублей ей под подушку, когда она приезжала в Москву и останавливалась в доме их общих друзей. В августе 1946 года Пастернак отказался присутствовать на собрании, где клеймили Ахматову и Зощенко. За это его исключили из состава правления СП. Пастернака предупредили: его, как и Ахматову, подозревают в эстетизме. Он ответил со свойственной ему беззаботностью: «Да, да, [далек] от народа[186], новые времена… знаете, ваш Троцкий однажды говорил мне то же самое».
9 сентября 1946 г. в «Правде» напечатали резолюцию Союза писателей, в которой Пастернака называли «безыдейным» и «далеким от советской действительности». В тот же вечер Пастернак устроил одну из первых публичных читок первой части романа в Переделкине. Он не читал газет, а жена не рассказала ему о нападках, поэтому читку не отменили. К Пастернаку пришли его сосед Чуковский с сыном Николаем, литературовед Корнелий Зелинский, который позже, после того как «Доктор Живаго» выйдет на Западе, примет участие в травле Пастернака, и еще десять или одиннадцать знакомых.
Чуковский неожиданно для себя понял, что «Доктор Живаго» поставил его в тупик. «Несмотря на очарование отдельных кусков[187], — писал он в дневнике, — роман показался мне чужим, запутанным и далеким от моей жизни; почти все в нем оставило меня равнодушным». Роман привел в замешательство и других близких Пастернаку людей, любивших его лирику. Когда Ахматова впервые услышала отрывок из романа, она осталась «крайне недовольной». Она говорила физику Михаилу Поливанову, другу Пастернака, что роман — «это гениальная неудача»[188]. Когда Поливанов возразил, что роман захватывает «дух и людей той эпохи», Ахматова ответила: «Это мое время, мое общество, но я не узнаю его». Его сосед Всеволод Иванов жаловался после читки, что он не услышал того совершенного мастерства, какого ожидал от Пастернака, и что произведение показалось ему торопливым и грубым.
Пастернака не трогали те, кто жаловался на смешение стилей, на многочисленные совпадения, замедленность[189] действия и поток персонажей, сравнимый с изобилием персонажей в обычном русском романе. Пастернак отвечал, что все углы его романа, включая его «неудачи», сделаны им сознательно. Гораздо позже, в письме поэту Стивену Спендеру Пастернак на своем своеобразном английском языке объяснял, что это «попытка представить в романе[190] всю последовательность фактов, людей и событий в их движущейся целостности, в развитии, в катящемся и крушащем вдохновении, как будто сама действительность обрела свободу и выбор и составляет себя из бесчисленных вариантов и версий». Он писал, что не столько стремился очертить характеры, как сгладить их, а совпадения показывают «свободу бытия, ее правдоподобную трогательность, граничащую с невероятностью». Пастернака больше не интересовали стилистические эксперименты; он стремился к «доходчивости». Он говорил, что хочет, чтобы роман «читался взахлеб»[191] любым человеком, «даже портнихой, даже судомойкой».
Другие слушатели отнеслись к роману восторженно и растроганно. Эмма Герштейн, которая слышала, как Пастернак читал первые три главы романа небольшой аудитории в апреле 1947 года, вышла с чувством, что она «слышала Россию»[192], и добавила: «Глазами, ушами и носом я чувствовала эпоху».