Другие слушатели отнеслись к роману восторженно и растроганно. Эмма Герштейн, которая слышала, как Пастернак читал первые три главы романа небольшой аудитории в апреле 1947 года, вышла с чувством, что она «слышала Россию»[192], и добавила: «Глазами, ушами и носом я чувствовала эпоху».
Друг Пастернака, ленинградский поэт Сергей Спасский, сказал: «Весна чистой творческой энергии[193] хлынула из вас».
Пастернак продолжал читать рукопись небольшим группам знакомых на московских квартирах, и в те вечера получалось что-то вроде диалога со слушателями; иногда в результате обсуждений он что-то менял в тексте. В мае 1947 года в числе слушателей были, среди прочих, Генрих Нейгауз, первый муж Зинаиды Николаевны (они с Пастернаком давно помирились), и внучка Льва Толстого. Пастернак пришел[194] со свернутыми в трубку страницами. Перед тем как сесть за стол, он поцеловал руку хозяйке квартиры, обнялся и расцеловался с Нейгаузом. Затем произнес: «Давайте начнем». Он сказал слушателям, что еще не решил, каким будет название, и потому озаглавил роман просто: «Картинки полувекового обихода». На следующий год, после завершения четвертой части, он остановится на названии «Доктор Живаго». Хотя фамилия по звучанию кажется сибирской, слово «Живаго» взято из православной молитвы. Пастернак рассказывал Варламу Шаламову[195], сыну священника: «Фамилия героя романа? Это история непростая. Еще в детстве я был поражен, взволнован строками из молитвы церковной православной церкви: «Ты есть воистину Христос, Сын Бога живаго»… Не о живом боге думал я, а о новом, только для меня доступном, по имени «Живаго». Вся жизнь понадобилась на то, чтобы это детское ощущение сделать реальностью — назвать этим именем героя моего романа».
Для поклонников Пастернака приглашения на такие литературные вечера были желанными. 6 февраля 1947 года дом пианистки Марии Юдиной[196] был переполнен, несмотря на то что на улице бушевала метель. Юдина сказала Пастернаку, что она и ее друзья с нетерпением ждут[197] читки, «как пира».
«Они все набьются в мой роскошный однокомнатный палаццо», — написала она в записке поэту. Пастернак чуть не заблудился, потому что неточно помнил адрес, а из-за метели машина с Пастернаком и его спутниками с трудом пробиралась по улицам. Вдруг они увидели в окне одного дома свечу и поняли, куда им нужно поворачивать. В доме Юдиной было жарко и душно из-за скопления народа; пахло керосином — чуть раньше хозяева решили травить клопов, но неудачно. Юдина в своем лучшем черном бархатном платье обносила гостей бутербродами и вином. Затем она играла Шопена. Пастернаку было как будто не по себе — а может, просто жарко; он часто вытирал пот с лица. Он прочел о молодом студенте Живаго, который танцевал со своей невестой Тоней, о рождественской елке в доме Свентицких. Когда чтение окончилось, его забросали вопросами о том, что случится дальше. Уходя на рассвете, Пастернак сказал хозяйке, что вечер, едва не сорвавшийся из-за метели, вдохновил его на стихи, которые позже станут «Зимней ночью»:
Мело, мело по всей земле
Во все пределы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела…
Собрания привлекали и нежелательное внимание. Заместитель главного редактора «Нового мира» назвал их «подпольными читками контрреволюционного романа». Среди гостей находились и «люди в штатском»; они записывали содержание романа, ожидая того мига, когда можно будет нанести удар.
Нападки на Пастернака продолжались и в 1947 году. Среди тех, кто выбрал его как жертву, был председатель Союза писателей Александр Фадеев. Правда, отношение самого Фадеева к Пастернаку было двойственным. И. Эренбург вспоминал, как встретил Фадеева после того, как тот публично поносил Пастернака за «отход из жизни». Фадеев повел Эренбурга в кафе, где, заказав коньяк, спросил, хочет ли Эренбург послушать настоящие стихи. «И начал наизусть читать[198] стихи Пастернака, еще и еще; лишь время от времени он останавливался и спрашивал: «Хорошо?» Пастернак однажды заметил, что Фадеев «хорошо относился» к нему лично[199], но, если прикажут его четвертовать, он «добросовестно это выполнит и бодро об этом отрапортует, хотя потом, когда снова напьется, будет говорить, что ему меня жаль и что я был очень хорошим человеком». В 1956 году Фадеев застрелился. Склонясь у его открытого гроба, выставленного в Колонном зале Дома союзов, Пастернак громко сказал: «Александр Александрович реабилитировал себя»[200].
Нападки на Пастернака в 1947 году нашли свое воплощение в доносной статье Суркова в газете «Культура и жизнь», считавшейся «рупором Жданова». Некоторые представители интеллигенции называли ее «Братской могилой»[201]. Сурков обвинял Пастернака в «реакционной идеологии, оглядывающейся назад», в том, что он «говорит об Октябрьской Революции с враждебностью и даже ненавистью» и что его поэзия — «прямая клевета» на советскую действительность. Кроме того, он утверждал, что у Пастернака «скудные духовные ресурсы», не способные «дать рождение крупной поэзии».
Однако в Советском Союзе существовала своя иерархия оскорблений. Статья в «Культуре и жизни» не считалась призывом к аресту и расстрелу[202] Пастернака — так как, если статья была подписана, она считалась менее угрожающей. Гладков, который предвидел официальную цензуру и боялся за своего друга, говорил, что, прочитав статью, снова задышал свободно. «При всей ее подлости[203] и намеренной бестолковости она не доходила до определенного «отлучения от церкви». Анонимная же статья в центральной газете означала бы гибель. «По крайней мере, они не дадут мне умереть с голоду»[204], — саркастически заметил Пастернак, получив заказ на перевод «Фауста».
Однако времена требовали какого-то наказания. Журнал «Новый мир» отклонил несколько стихотворений Пастернака. Приостановили издание переведенного им сборника Шекспира. А весной 1948 года «по приказу сверху» рассыпали уже сверстанный однотомник. Читки прекратились, и Пастернак заметил, что «мои публичные выступления считаются нежелательными».
Пастернак сумел лукаво отомстить. В переиздание своего перевода «Гамлета» он вводит строки, которые не имеют почти ничего общего с оригиналом. Даже если сделать поправку на мнение Пастернака, согласно которому перевод никогда не должен быть попыткой «буквальной точности», строки из «Гамлета» в обратном переводе на английский стали резким комментарием к злободневной политике. Там, где Шекспир пишет о «плетях и глумленье века», Гамлет у Пастернака говорит:
А то кто снес бы униженья века[205],
Неправду угнетателя, вельмож
Заносчивость, отринутое чувство,
Нескорый суд и более всего
Насмешки недостойных над достойным…
Новые гонения на культуру после недолгого послевоенного оптимизма одновременно страшили Пастернака и побуждали уйти в работу над новым произведением. «Я вернулся к работе[206] над романом, когда увидел, что все наши розовые ожидания перемен конца войны, которые, как мы думали, придут в Россию, не осуществились. Сама война была подобна очистительной буре, сквозняку в душной комнате. Ее горести и тяготы были не так плохи, как нечеловеческая ложь — они потрясали до основания власть всего показного и не свойственного природе человека и общества, которое набрало такую власть над нами. Но мертвый груз прошлого оказался слишком тяжел. Роман для меня совершенно необходим как способ выражения моих чувств». Его отношение к государству, колебавшееся между уклончивостью и осторожным приятием, теперь стало упорно, хотя и негромко враждебным. Он писал кузине, что бодр, как всегда, несмотря на перемену обстановки в Москве. «Я не пишу протестов[207] и ничего не говорю, когда ко мне обращаются. Все бесполезно. Я никогда не пытаюсь оправдаться или объясниться». У него были и другие причины не обращать внимания на мертвящую руку властей.
Пастернак снова полюбил.
Глава 4. «Вам известно антисоветское содержание романа?»
Когда окончилась Вторая мировая война, брак Пастернака со второй женой, Зинаидой, давно уже превратился в пресную рутину. Зинаида вела хозяйство с суровой рачительностью, за что он ее ценил. «…Страстное трудолюбие моей жены[208], ее горячая ловкость во всем, в стирке, варке, уборке, воспитании детей создали домашний уют, сад, образ жизни и распорядок дня, необходимые для работы тишину и покой». Он говорил знакомой, что любит жену за ее «большие руки»[209]. Но в доме витала атмосфера глубокого сожаления — «разделенная семья[210], разъедаемая страданиями и постоянно глядящая поверх наших плеч на ту, другую семью, на первых». Когда в 1937 году оказалось, что Зинаида ждет ребенка, Пастернак написал родителям, что «ее теперешнее положение крайне неожиданно, и, если бы аборты не были запрещены, мы бы испугались своего недостаточно радостного отклика на это событие, и ей пришлось бы прекратить беременность». Позже Зинаида писала, что очень хотела «ребенка от Бори», но страх, что мужа могут в любую минуту арестовать — был разгар террора, а он отказывался подписывать петиции — затруднял вынашивание[211] беременности.