— Веди к броду.
Крестьянин, босой и заспанный, долго почёсывался, отнекивался и наконец повёл нас по пескам и косогорам, и через час подошли к реке. Сунулись в воду — аршина два глубины. Газбудили другого жителя — тот заявил, что здесь и пехоте не пройти, не то что с зарядными ящиками. А перейдём — на том берегу все равно загрузнем, не выберемся из топи.
— Ишь ты, Сусанин какой! — рассвирепел Базунов. — Гасстрелять его надо, подлеца!
Но Сусанина уже след простыл. Опять поплелись по пескам да по болотам и к полудню кое-как перебрались через реку, оставив на переправе один зарядный ящик. Лошади еле передвигались.
От усталости люди совершенно лишились языка и только мычали. С обеих сторон на много вёрст стеной тянулся непроходимый сосновый бор; подозрительно вспыхивали какие-то зеленые огоньки. Но нам было все равно. Хотелось лишь одного: присесть, уснуть... И вдруг солдаты один за другим стали спотыкаться и падать в грязную, вонючую гущу, в которой валялись десятки подыхающих и уже разложившихся лошадей.
— Но, но! Подтянись, ребята! — раздаётся зычная команда Кузнецова, и солдаты стряхивают с себя сонную одурь и плетутся дальше.
Опять густая, глубокая, вонючая гуща, вся замешанная на конском помёте. По бокам леса, леса и леса. Дух захватывает от истерзанной и замочаленной колёсами падали. Дождь сечёт, как кнутами.
Облепленная грязью одежда задубела, покоробилась и трещит, как хомут. Каждый шаг — это какое-то крёстное шествие. С высокого пригорка я смотрю на узкую чёрную дорогу всю в глубоких впадинах, наполненных жидким зловонным киселём, сверкающим и кипящим, как смола; вижу далеко впереди и позади себя опрокинутые зарядные ящики, двуколки, фурманки, артиллерийские повозки, какие-то бревна и шпалы, рельсы подвижного состава, колеса, шинели и валяющихся по обочинам, на пнях, на шинелях и в грязи выбивающихся из сил солдат. Они лежат, неподвижные и замученные, рядом с сидящими по брюхо в грязи, полуживыми, ещё барахтающимися и судорожно дёргающимися лошадьми... Из этой липкой, вонючей и сверкающей гущи несутся тяжёлые крики, сопение, хлопанье кнутов, едкая матерщина и отчаянные вопли:
— Погибать, ребята! Окормили австрияцкую землю дополна... А дорога все страшней и ужасней, и грохот орудий надвигается все ближе и ближе.
— Пропадём, не выберемся, — бормочут сквозь зубы офицеры.
Близится вечер. Лошади, давно не получавшие корма, отказываются дальше везти. Происходит какое-то таинственное совещание между солдатами, и я вижу, как из зарядных ящиков вынимаются гранаты и шрапнели, и их уносят куда-то в лес. Проходит не больше получаса, парк двигается дальше. Двигается легче, свободнее; лошади крепче перебирают ногами. Ещё минут двадцать — и мы на вершине огромного холма. Как по волшебству, исчезли леса и топи, и перед нами вдали зажигается огнями город Ниско.
— Ишь ты, чутьё какое! — посмеивается Базунов.
— Вот откуда у них вдруг сила появилась: жильё почуяли.
— Да нет же, секрет не в этом, — говорит наивно Костров. — Разве вы не знаете, что солдаты опорожнили ящики и половину снарядов закопали в лесу?
— Официально мне ничего неизвестно, — строго, сквозь зубы произносит Базунов, — а холодно и здраво рассуждая, если уж верить в солдатское чутьё на войне, отчего бы нам не поверить и в конское чутьё?..
* * *
Мы в деревне Шиперки, в низенькой и жалкой хатенке, среди солдат и детишек. Лежим на койках, вплотную приставленных одна к другой. В комнате одуряющая вонь. В зыбке стонут и мечутся три девочки, больные корью.
Просыпаюсь от душу раздирающих криков: воплем воют растрёпанные бабы, у которых отбирают картошку, масло, коров. В ушах назойливо ноют их всхлипывающие причитания: «Дрибны дитки, маты-старуха, овёс забрали...» В хате дымно и грязно. Визжат больные детишки. Неистово кусают блохи, которые ползут и скачут по лицу, по платью, по стенам, столам и скамьям. Вонь, духота, загаженные окна. С отвращением проглатываю чай и апатично прислушиваюсь к тому, что происходит кругом. В сенях столпились все наши денщики, и оттуда доносится хриплый и медлительный голос Ханова:
— Это ещё не холодно. Теперь как раз рыбу ловить: мы все, льговские, коло саду обучены, а к зиме рыбой занимаемся. Дома я четыре сети оставил, по двенадцать рублей сеть. Река у нас, Сейм, в Десну впадает. По нашей реке всякая рыба ходит: язь, окунь, карась, щука.
Доктор Костров, лёжа под одеялом, читает вслух отрывки из «Войны и мира», а Евгений Николаевич (Базунов) сопровождает это чтение ядовитыми репликами.
— Война, — говорит он своим насмешливым голосом, — развивает вкус к героизму и благородству, поддерживает в людях любовь к чистоте и опрятности. Вот послушайте, например, предписание из штаба дивизии: «Замечено, что в некоторых частях уход за лошадьми поставлен недостаточно опрятно... Инспектор артиллерии собирается сделать смотр паркам. Посему обратить самое серьёзное внимание на чистку и содержание конского состава...» Вот почему об этом ничего не написано у вашего Толстого? У него там все поэзия, психология, характер русского человека... А скажите мне, что он написал о клопах, о блохах, о вони, о клейких скамейках и прокисших полах, о плачущих бабах, о детях, у которых приходится вырывать изо рта последний кусок хлеба, о мародёрах, о конокрадах, грабителях?.. Послушать вашего Толстого, так что ни солдат, то Каратаев, который только о божественном помышляет. А кто из церкви иконы на щепки выбирает? Кто превращает Божьи храмы в конюшни и сортиры? Кто обирает трупы до нитки? Кто казённый овёс ворует?.. Об этом у Толстого не сказано? А по-моему, Каратаев ваш — плут, и вся эта толстовская психо-ло-гия — чепуха на постном масле! Гроша медного не стоит! Книжное баловство — и только. Потому что сидел ваш Толстой в штабах и занимался смотрами да парадами. А попробуй его приставить к настоящей войне — на полчаса терпения не хватит. Нашёл чему умиляться: простоте Каратаева. Да таких Каратаевых у нас по триста душ в каждом парке! Ничего им не надо, всегда они покойны и беззаботны, а им подавай готовое. Были бы только хлеб, да сухари, да обед вовремя, да как бы порция не пропала... Вчера, например, им приказано спешно уходить, в восьми верстах неприятель, а они...
— Гебята! Ужин поспел, разбирайте наскоро порции, а то пропадут...
— Что ж, и это, по-вашему, на умственность и христолюбив русского солдата показывает?..
Крохотные окна нашей хатенки вздрагивают от пушечных выстрелов, и звенит на столе посуда. Нудные разговоры сливаются у меня в голове с отдалённым грохотом пушек, пушечная пальба — с описаниями Толстого, Толстой — с ироническим раздражением командира и с собственными мыслями о войне, о передвижениях, о мучительной усталости, которая снова ждёт меня впереди, но которой сейчас нет... И я сладко потягиваюсь на койке от радостного ощущения неподвижности и покоя. Пусть грохочут выстрелы, пусть рвутся близко снаряды, пусть летят во все концы ординарцы, пусть плачут дети и бабы — раньше чем через три часа мы не двинемся с места. Этим сознанием, по-видимому, охвачены и другие офицеры. Чувство необычайно молодой и беззаботной радости слышится в голосе Кузнецова, когда он, вдруг сорвавшись с койки, кричит по направлению к сеням:
— Шкира! Давай песни петь!
— Гад стараться! — весело откликается Шкира, и через минуту под аккомпанемент двух балалаек звенит многоголосная песня:
Ехал казак на чужбину далё-ёко
На добром коне своём боевом...
* * *
Сутки мы провозились у границы, заблудившись в огромном лесу. О, какие тяжкие, какие длинные сутки! Ветер, серые сумерки и ропот сосен. И везде болота и топи, покрытые узорчатой плесенью. Они засасывают людей, лошадей, проглатывают целые зарядные ящики. Конский состав все тает и тает. Давно уже опорожнены все двуколки и ящики и идут под одной запряжкой. Ссадили всех верховых и ординарцев, а лошадей пустили в обоз. Поминутно делались перепряжки, и в каждый ящик впрягалось по 10-12 лошадей, чтобы извлечь его из трясины. Лошади хрипели, падали, делали по полверсты в час и гибли в невероятных страданиях. Потом долго пламенела вечерняя заря и перешла в длинную, тёмную, холодную ночь. Кругом большой дикий лес и скверный, осенний, тоскливо воющий ветер. Местами среди высочайших деревьев приветливо выступали светлые пространства трясины, наполненные белым качающимся туманом, грозившие неминуемой смертью.
Люди измучились и уже не скрывают от себя и других своего страдания. Лица серые, бескровные, сморщенные. Фигуры понурые, усталые, неподвижные. Многие дремлют на ходу. Адъютант прильнул к шее своей лошади и сладко храпит на весь лес. Многие распластались на двуколках, свесив голову набок и рискуя разбиться о деревья. Идём, идём, идём. Часы превращаются в долгие дни. Болит иззябшее тело. Машинально переставляешь ноги, и кажется, что все это снится: и люди, и лошади, и большой дикий лес, и скверная осенняя ночь, и насмешливый голос Кузнецова: