Боже мой, — все более разгорячается Базунов, — до чего меня раздражает это проклятое немогузнайство. Распустит губы, подлец, сделает идиотское лицо: «Не могу знать».
— Не понимаю, — весело вмешивается Болконский, — отчего это вас так раздражает? Вы просто с философией незнакомы.
От спёртого воздуха и вони я едва держусь на ногах. Выхожу из халупы на вольный воздух. В небольшом садике группа солдат сбилась вокруг костра между патронных двуколок. Здесь Микешин, Вырубов, Вагнерубов, Косиненко, Блинов, Шатулин — все славные ребята, балагуры и остряки. Моё появление встречается дружелюбно.
— Холодно? — спрашиваю я.
И мне отвечают залпом острот и поговорок:
— Мороз невелик, да стоять не велит.
— Едет генерал Дрожжаков на проверку пиджаков.
— Зима — лихая кума.
— Раз в году лето бывает.
— Зимой солнце, как мачеха: светит, да не греет.
— Пришла зима — седьмая кума; пришёл пост — поджала собака хвост.
Время от времени в толщу великорусского говора врываются бойкие украинские прибаутки:
— Иде лютый, пытае, чи обутый.
— Лыхо тому зима, в кого кожуха нема, чоботы ледащи и исты нема що.
Все стараются козырнуть словцом позадорнее, похлестче, и это состязание, по обыкновению, переходит в словесный турнир между Шатулиным и Блиновым.
Шатулин — рязанец, Блинов — москвич. Попали они к нам в бригаду случайно: их захватила мобилизация в Киеве, где один занимался извозом, а другой служил печником. Оба они страстные картёжники, готовые в любую минуту сразиться в двадцать одно или в девятку. Картёжное состязание они всегда ещё превращают в турнир на поговорках. Шатулин кряжистый и солидный, слова роняет веско и сдержанно. Блинов — речистый, нахрапистый и весёлый, говорит высоким тенорком. Состязание это всегда собирает много любопытных.
— Слушай, дубрава, что лес говорит, — солидно объявляет Шатулин, выбрасывая первую карту.
— Москва бьёт с носка, — живо откликается Блинов, хлопая картой по столу.
Блинову всегда вначале везёт. Он горячится, заламывает ставку за ставкой и куражливо подтрунивает над Шатулиным:
— Ерема, Ерема сидел бы ты дома.
Шатулин играет осторожно и, сдвинув широкие брови, хладнокровно отбивается:
— Не разжевавши, не проглотишь.
— Но саже хоть гладь, хоть бей — все будешь чёрен от ней, — задорно наседает Блинов. И, выбросив кверху карту, кричит хвастливо: — Восьмерочка! Хе-хе-хе... Карта веслый дух любит!
Время от времени засаленная рублёвка переходит из рук Шатулина в карман Блинова, и тот, выразительно похлопывая рукой по карману, визгливо бахвалится:
— Далеко свинье на небо смотреть!
И вдруг начинает скупиться на ставки. Раз, другой и третий карта изменяет Блинову. Настроение его резко падает; ему явно хочется оборвать игру.
— Что так? — холодно удивляется Шатулин. — Аи застыдобился?.. Жены стыдиться — детей не видать.
Ставки Блинова все скупее, все мельче. Шатулин уже давно перешёл в наступление и язвительно допекает противника:
— Что за беда — во ржи лебеда: вот то беды — ни ржи, ни лебеды.
Блинов молчит, прикусив губы, и лишь изредка сумрачно огрызается:
— Дурной глаз глянет — и осина завянет.
— В темноте и гнилушка светит, — злорадствует Шатулин. — Не верь, паря, словам, а верь глазам. — И, выиграв новую ставку, бросает завоевательным тоном: — Хозяин, что чирей, где захочет — там и вскочет, где потянет — там и сядет. Хошь на всю пятёрку, Блинов?
— Ой, гляди: чужой хлеб приедчив — чужой карман переменчив, — сердито откусывается Блинов.
— Свою клячу как хочу, так пячу, — важничает Шатулин. И, поглядев пристально на Блинова, заносчиво бросает ему в лицо: — Будет!
— Чего так?
— Да так! Ктой ты таков теперь есть?
— А кто ж я, по-твоему? Шпана голоштанная?..
— Ты-то?.. Что у тебя в штанах? В одном кармане вошь на аркане, в другом — блоха на цепи. Блинов смущённо молчит и потом вкрадчиво просит:
— Давай в долг...
— Долг на Долгой улице живёт, — презрительно отмахивается Шатулин. — В долг пироги куму печь проси! — И, обведя глазами присутствующих, ехидно отчеканивает, сгребая со стола карты: — Без гроша и Москва — вша.
Наконец-то получено долгожданное предписание: нашей бригаде расположиться на сутки в Ниско. Целые сутки, двадцать четыре часа кряду, будем наслаждаться покоем, будем отдыхать, растянувшись неподвижно на койке. Заманчивые мечты и убогая действительность! Мы вступили в Ниско утром, в одиннадцатом часу. Городок пылал. На улицах крик, рухлядь и пугливая растерянность. Кто-то рубил ворота и окна. Кто-то вытаскивал сундуки и перины. Толпы людей метались и плакали, роясь в обугленных обломках и перебегая от одного обгоревшего домика к другому. Сеял мелкий медленный дождик, сеял пронизывающей пылью, поглощая огонь и искры и обращаясь вместе с огнём в дымную свинцовую мглу. Из этой дымной и мокрой пелены странными и нелепыми силуэтами выпячивались солдатские фигуры.
— Как тут греху не быть, — ворчат солдаты. — Надо бы по закону запрет сделать...
По временам из тумана доносятся вопли и причитания жителей, отчаянно отбивающих своё добро... Но какое кому дело?
Мы расположились в той части Ниско, куда ещё не добралось пламя и где уже сбились в беспорядке несколько воинских частей. Удушливый смрад полз по узеньким переулкам, загрязнённым конским помётом и человеческими испражнениями. Зловонные грязные дворы с раскрытыми настежь воротами были битком набиты людьми, лошадьми и артиллерийскими повозками. Солдаты в худых сапогах и неопрятных шинелях заглядывают во все квартиры. Всюду пробитые стены и зияющие рамы.
После двухчасовой перебранки, угроз и скулодробительной матерщины в проплеванной и прокуренной комнатке кое-как расставлены шесть офицерских коек, а на койках богатырски храпят измученные офицеры. Моя кровать — у окна без рамы. В большую пробоину в стене виден мощёный двор, где приютилась наша штабная команда. В двух палатках походная канцелярия. Тут же штабные писари, кашевары, ординарцы и вестовые.
Прямо под окошками слышится сладенький голос Гридина, распекающего адъютантского денщика Шкиру. Гридин — штабной фельдфебель, высокий худой артиллерист из жандармов. Щеголеватый и тихий, с мягким, елейным голоском, вкрадчивыми движениями и зелёными лживыми глазами. С начальством Гридин угодлив, с солдатами — наставительно жесток. Его не любят и считают доносчиком. Славится Гридин своим умением добывать водку из-под земли.
— Гридин, нельзя ли поискать? — обращаются к нему офицеры.
— Слушаю-с.
И через минуту водка на столе.
Сейчас Гридин в нетрезвом виде — и распекает Шкиру.
— Этого ты никогда не смеешь, меня чтобы по морде лупить, — зудит его приторный голосок. — Потому я начальство тебе, а кажинный начальник перед тобою как на лестнице стоит.
Понимаешь? А который сверху — тот и плюёт на тебя, как на мразь нечистую. Понимаешь?
Шкира — офицерский любимец, донжуан, силач и гитарист. Он не слушает Гридина, занятый наведением глянца на свои и на адъютантские сапоги. И, видимо, серьёзно готовится к новым победам над местными красавицами.
Между солдатами команды, с картами в руках, шныряет Блинов в поисках партнёра. Гридин замечает его и вкрадчиво окликает:
— Блинов, лошадей разамуничил? Лошадь — животная благородная, уход любит. А ты небось бросил? Оставил без догляду? Тебе бы только языком трепать...
— Так точно, — умильно отвечает Блинов, подражая голосу Гридина. — Язык не лопатка — знает, где сладко.
Солдаты бурно хохочут. Гридин торопится исчезнуть. Несколько минут смутно гудят голоса, и вдруг чётко выделяется чья-то завистливая фраза:
— А Юрецкий-то какое седло припёр: английское! Говорит, на чердаке отыскал.
Языки сразу развязываются. Говорят вслух — каждый, что думает, потому что на войне совершенно нет надобности оставаться неискренним и скрытным.
— Хорошо бы и нам пошарить.
— Ищи-свищи. Допрежь нас другие пошарили. Окромя как костлявых жидов и поляцкого цментажа[7] ничего не оставили.
— Эх, эх! Наших грехов в два века не замолить.
— Что тут и говорить, — вмешивается Шкира. — Газве нашего брата спрашивали войну начинать? Через все земли крещёные война перекинулась. Эх!..
И заунывно затянул своим звучным баритоном под аккомпанемент балалайки:
Ох и ах мне, вахлаку,
Не залить печаль-тоску.
Ты тоска, моя тоска,
Гробовая ты доска...
На ем крест лежит чижолый -
Девяносто семь пудов...
Я слушаю Шкиру, слушаю грохотанье отдалённой канонады, смотрю на пробоину в стене, на загаженный пол — и меня охватывает глубокое отвращение ко всему происходящему, к этой кровавой мусорной яме, которая называется войной.