— Все, — важно отвечает священник.
— Да, он молодчина, Пуришкевич! — воодушевляется офицер. Понемногу вагон погружается в дрёму. Только священник с артиллеристом все ещё беседуют.
В почтовом отделении задули свечу, и стало совершенно темно в вагоне. С минуту длилось молчание, потом послышался печальный голос поручика:
— Сколько дней в окопе вместе сидели. Бывало, взвод засмеётся, а они сейчас же на звук — тр-р-р — из пулемёта. Опасно пошевельнуться. И вдруг «чемоданом» ахнуло... Я к нему... Кровь хлещет, а он уж мёртвый... Надо бы хоронить — нельзя: бой идёт. Два дня стрелял, а Вася тут же... Хотелось гроб сделать... Да где уж... Опустили в землю. Я хоть лицо платком закрыл... Не хочется, чтобы грязь в лицо... Который вот день, а все не могу привыкнуть...
— Привыкнете, — зевая говорит артиллерист. — На войне ко всему привыкаешь.
— А я вот, знаете, читал, — робко начинает почтовый чиновник, — офицеры пишут: пока ещё с ума не сошёл, но ад такой, что многие уже помешались...
Но его уже никто не слушает... Вагон спит: доктор-грузин, окаменелый поручик, окаменелый чиновник...
6
В Люблине меня ждало предписание — немедленно отправиться в Киев за медикаментами.
Киев кипел тыловым разгулом и патриотическим умилением. В «Киевской мысли» за эти несколько месяцев образовался сильный разнобой. Там были и патриоты, и скептики, и пораженцы.
Я убедил редакцию отправить вместе со мной на фронт кого-либо из сотрудников. Выбор пал на Александра Яблоновского как наиболее ретивого защитника газетно-патриотической «крючковщины»[10].
Сидим в большом уютном номере люблинской гостиницы. В гостях у нас два офицера: Болеславский и вновь назначенный прапорщик поляк Виляновский. Через час царь проедет под окнами нашей гостиницы.
На тротуаре под окнами гостиницы масса народу в ожидании царя. Царь промчался в закрытом автомобиле.
— Это будет позором для человечества, если Вильгельм умрёт своею смертью, — услыхал я вдруг голос Яблоновского.
— А Ника-милуша[11]? — спросил я.
Он взглянул на меня с испугом и показал глазами на прапорщиков.
Обедаем с Базуновым и адъютантом инспектора артиллерии Червинским. Он только что с позиции. Говорит очень много, и все разговоры приправлены обычным душком.
— Я завтра уезжаю в Киев, — обращается Яблоновский к Червинскому, — и мне бы очень хотелось знать, в каком положении наши военные дела?
— В блестящем, — отвечает адъютант. — Вся армия победоносно идёт вперёд. Наш корпус продвинулся к югу на триста вёрст. Идём мы на Краков; и всего вероятнее, что нашей дивизии поручена будет осада Кракова. Штаб корпуса сейчас в Скальмерже, верстах в сорока от Кракова.
Яблоновский кряхтит и охает. Все щупает пульс и меряет температуру. Ночью Яблоновский жалуется с отчаянием в голосе:
— У меня температура поднялась на четыре десятых. Это все от холодного клозета... Послушайте, скажите по чистой совести, как вы можете все это выносить на протяжении стольких месяцев? Неужели вам так нравится пушечная пальба?
— Да, нравится. В грохоте орудий есть своя правда. Как бы это объяснить вам? Война отнимает у мира все тайны. Она разрушает стены, дома; она добирается до самых потайных уголков и выволакивает на вольный воздух все, что замуровано в железо и камень. Мне ясно, что война не только разрушительница. Что под ударами пушек из пепла сожжённых городов рождается новый мир.
— Но ведь раньше всего нужна победа; мечтать будем после, — говорит сонно Яблоновский. — Иначе черт знает что получится. Вспомни Пушкина: «Не дай нам Бог русский бунт, бессмысленный и жестокий».
— Когда бунтовщик вооружён дальнобойной пушкой, то он превращается в революционера. Хотите видеть, как это делается, — поезжайте со мной на фронт.
— Спасибо. Идти на каторгу вы меня не уломаете. Покойной ночи.
Гешено: Яблоновский возвращается в Киев, а я в бригаду. До Холма едем сегодня вечером вместе. В Холме получу машину из автомобильных мастерских, которая и доставит меня на фронт. Базунов ещё остаётся на месяц в Люблине.
Ноябрь
Трое в автомобиле: я, мой денщик Коновалов и шофёр. Холодно, ветрено. Проезжаю местами, где проходили октябрьские бои. Только нераспаханные поля и сожжённые избы говорят о недавней бойне. А люди уже все успели забыть. На улице Новой Александрии и Зваленя кипит суета. В Звалене ярмарка. Площадь стонет от грохота телег. На возах поросята, кабаны, битая и живая птица. Люди орут, торгуются, спорят. Сотни зипунов, кожухов и свиток сбиваются в кучу и расступаются, чтобы дать дорогу автомобилю; и потом вновь рассыпаются по площади.
К трём часам в Гадоме. Грязные мощёные улицы. Двухэтажные каменные дома.
За Гадомом сразу попадаешь в царство старины и ветхой, истлевающей жизни. Странное впечатление производит крепкое, точно стальное, шоссе, которое не сумели испортить даже немцы. Сейчас оно в полной исправности и весело бежит от одного средневекового польского городка к другому: Ильжа, Кунов, Нетулиско, Островце, Опатов. Высоко на горе ещё задолго до въезда в Ильжу виднеется серая круглая каменная башня старинного баронского замка.
К сожалению, в своём настоящем виде Ильжа мало похожа на поэтическую легенду, которой она окружена. Это очень прозаическое местечко, состоящее из грязных домиков, жалких и ветхих, которые в два ряда расположились вдоль длинной узенькой улочки. Но серая каменная башня невольно настраивает на фантастический лад. Вблизи она ещё величавее. Угрюмая и неприступная, она высится, как каменная баллада, и в её мёртвых развалинах таится какая-то волнующая тайна. Неудивительно, что вокруг этой башни наслоилось много таинственных рассказов.
Пока шофёр возился с лопнувшей камерой, старый ксёндз успел рассказать мне некоторые из этих преданий.
Этот старый ксёндз, эта причудливая башня и эти ветхие оборванные евреи на улицах Ильжи — все показалось мне так мало похожим на современность, что я невольно воскликнул:
— У вас, достопочтенный каноник, наверное, имеется напиток из корня мандрагоры, который сильнее камня, смерти и тайны?..
Ксёндз хитро подмигнул мне и сказал:
— Не, я сам не держу. Но у жидов найдётся, у жидов все есть.
* * *
Опатов ещё фантастичнее Ильжи. При въезде в город древний костёл у таких же дряхлых городских ворот. Костёл этот связан в преданиях с именем пана Твардовского. Внутри городка чрезвычайно ветхие домики с заплатанными крышами, гнилыми крылечками и подслеповатыми оконцами. На заборах кучи тряпья. И люди, населяющие этот нищенский городок, такие же дряхлые и убогие, как их дома. Весь городок с пятитысячным нищим населением напоминает декорацию из ветхого театрального реквизита. Запуганные евреи тревожно услужливы. Стоит вам обратиться к одному из них с вопросом, как десятки других наперебой стараются ответить, бегут за автомобилем, показывают дорогу.
Зато Кунов и Нетулиско сразу низводят с романтических небес на бедную землю, побывавшую в руках немецких завоевателей. Кунов — небольшое местечко, почти деревня. Сижу в корчме, пью чай и беседую с хозяйкой — белобрысой и краснощёкой полькой. С большим раздражением рассказывает о немецком постое: простояли тут пять недель, сожрали на сто пятьдесят рублей сала — и все даром, ни гроша не заплатили. А сколько добра попортили! Было их тут шестнадцать тысяч. Две недели германцы стояли, а три недели австрийцы. Артиллерия, пехота и обозы. Обращались с жителями как с быдлом. И все забирали: лошадей, коров, птицу, хлеб, сало, перины, одеяла. Чуть что — приставляли револьвер к голове и грозили убить.
— А русские стояли в Кунове?
— Раньше стояли. Когда пришло русское войско, его все кормили. Отдавали последнее. Русские солдаты не обижали. Только казаки. Да и те брали без денег у евреев, а у поляков мало брали.
— Немцы женщин не обижали?
— Не, женщин не трогали — тех, что с мужьями. А без мужей — крепко обижали.
От Опатова до большого села Кобыляны и дальше мимо Иваниско, Батории и Сташова тянутся колоссальные окопы и фундаментальные земляные укрепления. Но боя здесь не было. Немцы отошли, даже не пробуя защищаться.
В штабе, который уже перебрался из Скальмерже в Перкошицы, тревожно. Обширный двор экономии, в котором разместился штаб, весь усыпан навозом. По двору шатаются казаки, шофёры, караульные. Стоят двуколки, экипажи, автомобили, лошади. Ищу адъютанта, дежурного офицера, телефониста, перехожу от группы к группе, спрашиваю: как добраться до головного парка? Никто не знает. Справьтесь у командира телефонной роты, советует кто-то. Телефонная рота помещается в дымной халупе. Стучат аппараты, несколько человек разговаривают со штабом дивизии, передают приказания полкам и в бригаду. Двое спят у самых дверей. В халупу все время заходят бабы, и, не обращая на них внимания, телефонист передаёт секретные распоряжения: ударить в такое-то место под прямым углом; дожидаться смычки с 21-м корпусом и т.д. Однако вид у всех чрезвычайно конспиративный, и только с большим трудом мне удаётся узнать, что головной парк находится в Грушове.