Расхаживаю молча из угла в угол и слушаю, как Евгений Николаевич фрондирует по адресу Брусилова:
— Надо взять под уздцы Брусилова. Это он все зарывается. На кой черт мы полезли сюда?..
Слова не доходят до сознания. Я мотаюсь по комнате, ловлю бессознательно удары орудий и жду наступления вечера. Я знаю, что в этом теперь будет заключаться вся моя жизнь в Рыглицах: днём я буду ждать ночи, а ночью наступления дня.
За ужином адъютант рассказал о суде над «шпионом». Несколько солдат задержали на позиции человека с бомбами в руках. Доставили его в штаб корпуса. На допросе выяснилось, что он австрийский солдат. По его словам, он лежал в русском госпитале, куда попал после боя. Потом его выписали и отпустили. Выдали ему штатское платье. Надумал бежать. Набрёл на наши позиции. Увидел бомбы и взял, чтобы отнести своему офицеру, но был схвачен.
Так как не было никаких улик, на основании которых можно было думать, что он собирался кому-либо причинить вред своими бомбами, и бомбы действительно были русские, австрийца оправдали и приказали доставить его в качестве военнопленного в штаб дивизии. По дороге он был убит казаком, которому надоело с ним возиться...
Прибыл последний эшелон 1-го парка (он тоже шёл через Кельцы). Ему приказано расположиться в двух верстах от Тарнова в деревне Воля Рженьдинска. 2-й парк по предписанию из штаба по-прежнему остаётся в Тарнове. Невзирая на это распоряжение, Базунов настаивает на переходе 2-го парка в Шинвальд, так как иначе, по его мнению, парк неминуемо будет взорван.
Вообще, настроение у всех довольно унылое. Жалуются на плохие дела и повторяют в один голос, что не видят основания, почему бы им стать лучше.
На питательном пункте в Тухове имеются какие-то сановные сестры. С их слов передают, что до февраля не предвидится никаких перемен: война будет оставаться позиционной. Среди высшего командного состава, говорят офицеры, существует твёрдое убеждение, что война будет длиться ещё долго, но никак не дольше осени.
Второй день Тарнов с окрестностями обстреливается из 42-миллиметровых орудий. По счастливой случайности повреждения от снарядов чрезвычайно ничтожны. За обедом получено следующее донесение командира 2-го парка:
Сегодня около четырёх часов дня а 70-75 саженях от парка упал и взорвался неприятельский снаряд весьма крупного калибра. Благодаря тому, что парк был защищён двухэтажным зданием, поражений осколками не было, за исключением одном взводной повозки, у которой разбит бок; люди и лошади были в это время в парке, где происходила вечерняя сборка, и благодаря этому, кажется, потерь в людях и лошадях не было. Переклички ещё не делал, поэтому утверждать не могу. Выяснив, донесу. В силу того что имею предписание штаба корпуса в случае обстрела парка немедленно перейти, я перевёл в деревню Ладна, на старый бивак, где жду ваших распоряжений.
Ст. кап. Пятницкий.
Ординарец, привёзший донесение, передаёт, что в городе началась невообразимая паника. Каменный двухэтажный домик впереди парка разрушен. В нем погибло семь человек — евреев. Говорят, внизу в сарае находилась свинья. Сотрясением воздуха её перенесло на крышу соседнего дома, но не убило. На следующий день стрельба по Тарнову повторилась. Было выпущено четыре или пять снарядов в районе вокзала и центральных улиц. По слухам, замечена была сигнализация с купола синагоги. Арестовано несколько евреев, президент магистрата и два поляка.
С трёх часов канонада утихла. Дорога подмёрзла. К вечеру наступила мёртвая тишина. Местечко как будто вымерло. Кое-где мерцают в домиках тусклые огоньки. Угрюмо затихли горы, и странным, загадочным кажется это молчание после недавней канонады. Офицеры с изумлением спрашивают друг друга: отчего не стреляют? Не подготовляется ли прорыв?
Рано разошлись по домам, рано легли в постели. Всю ночь душили кошмары. Снились мне какие-то скрюченные трупы, непролазные дороги, стрельба. Но когда я просыпался, по-прежнему царила мёртвая тишина. В пять часов утра я оделся и вышел. Падал снег. Вся земля, и горы, и крыши, и деревья были покрыты белым ковром. Почва подмёрзла, и вчерашняя грязь затвердела как камень. Только шесть-семь часов назад все кругом увязало в непролазных болотах. Грузли зарядные ящики, повозки, лошади. Люди выбивались из сил, чтобы восстановить движение по раскисшим дорогам. Но огромные колдобины и лужи немедленно всасывали бревна, камни, землю, вязки, лозы, хвойные настилки, и по всем направлениям по-прежнему тянулась одна сплошная непобедимая жидкая трясина. И вот пришёл пятиградусный мороз, дохнул, пронёсся холодным ветром и сковал размякшую землю, перекрыл из конца в конец огромным, прочным, устойчивым мостом.
Я шёл по дороге. В морозном воздухе гулко разносились мои шаги. Никто не окликал меня в темноте. Ни на площади, ни у парков не было ни одного часового. И мне самому ни на минуту не приходило в голову, что мы в неприятельской стране, что в нескольких километрах от нас расположены неприятельские части, что австрийские разъезды и австрийские разведчики-шпионы шныряют по всем направлениям и каждое мгновение могут взорвать и нас, и наши парки, и всю безмятежно спящую деревушку с нашими войсками. Быть может, это молчание было тайным и бессознательным перемирием. И если бы я тут же повстречался с вооружённым австрийцем, мы, вероятно, оба спокойно прошли бы мимо. Долго бродил я по дороге без цели, без мыслей и, придя к себе, уснул крепким сном.
Проснулся в начале одиннадцатого. На столе лежала книга приказов. Между прочим, приказ генерала Иванова о шпионах-евреях. Раз пускаются в ход приказы об еврейских шпионах, значит, где-то, без сомнения, завелась сильная червоточина и прикрыть её надо испытанной заплатой — еврейским шпионажем. Старые козлы отпущения извлекаются из старых средневековых могил без отвращения, несмотря на то что они насквозь прогнили. Напрасный труд. В мирное время это, пожалуй, ещё вполне пригодный политический громоотвод, привлекающий к евреям молнии народного гнева. Но на войне с такими аргументами далеко не уйдёшь, и самая свирепая, самая убийственная антисемитская декларация не в состоянии заменить ни одного пулемёта. Пробую заговорить на эту тему с Базуновым — конечно, дипломатически отмалчивается.
За обедом явился юный прапорщик из 2-й батареи нашей бригады по фамилии Кучмин. Он был ранен в ногу (случайно, выстрелом из револьвера), лечился в Буске и подъехал с нашим первым парком до Тарнова. Пригласили к обеду. Стал рассказывать об обстреле Тарнова. Говорит, что стреляют из 16-дюймового орудия.
— Почему вы так думаете?
— Очень просто. Из таких же точно орудий нас обстреливали, когда мы были под Краковом. Там меня и капитана Карпенко оглушило таким снарядом. Снаряд упал в пяти саженях от нас. Мы упали навзничь, головой вперёд, и я почувствовал, как меня тянет в воронку. Встал как ни в чем не бывало. Впереди — огромная яма, целая канава. Кругом все живы, только попадали наземь. А саженях в восьмидесяти в пехотных окопах оказались раненные осколками. Снаряд весом в сорок семь пудов летит со страшным грохотом высоко вверх и рвётся широким веером. В Тарнове я видел воронку, вырытую таким же снарядом: пять саженей ширины и шесть аршин глубиной.
Во время обеда пришёл Кромсаков — прапорщик двадцати трёх лет, член киевского атлетического клуба. Статный, крепкий, весёлый, с повадками трактирного остроумца. Был адъютантом нашей артиллерийской бригады, но за самовольную отлучку на пять дней в Тарнов разжалован в обозные. Теперь живёт с товарищем у монахинь и лечится от последствий тарновского гульбища. Очень забавно говорит о польской религиозности:
— Везде у них понаставлены идолы. И с такими ужасными лицами, что дьяволу впору, а не святым угодникам. А тут, недалеко от Рыглицы, под Шинвальдом, на перекрёстке, сидит в часовне компания святых, один так руку поднял, как будто по банку хлопнуть собирается. Жил я у одного здешнего мужика: старый, больной, жрать нечего, а каждые полчаса на колени бухается. Оттого они и голодные, что только Богу молятся и костёлы строят. В каждой деревушке у них костёл, да ещё какой богатый — с двумя ксендзами. Сами с голоду пухнут, а у ксендзов тройные подбородки и шёлковые сутаны. Низкопоклонство у польских крестьян ужасно. Лижут руки, как собаки. В одной хате шестнадцатилетняя девчурка — хорошенькая, прелесть! — потянулась к моей руке. Я ей шутя подставил, а она в щеку — чмок... Черт её знает! Что я — святой?
У Кромсакова красный темляк и два Георгия. Но он как-то удивительно небрежно говорит о наградах:
— Конечно, всякому Георгия заработать хочется. Но в конце концов это пустяки. Все от того зависит, как написать. Где командир умеет расписать, там и сыплются Георгии. А может, ничего того и не было, что написано командиром... Вот вы мне лучше помогите подпрапорщика выкурить. Поселился он рядом с нами у монашек и только мешает. Прихожу я к нему сегодня: «Убирайтесь-ка вон отсюда! Вы, мол, дисциплины не знает, в моем присутствии курите». «Никак нет, — отвечает, — как же я дисциплины не знаю, если я первый, можно сказать, по чинопочитанию во всем Бендерском полку. Я чинопочитание даже очень знаю». И не уходит. Хоть тащи его за шиворот — не иначе.