Только Старосельский не поддаётся чарам карпатского солнца.
— Ишь, развалились на солнышке снежные чины, — пускает он сквозь зубы и злобно набрасывается на взводного Федосеева. — Ты смотри у меня, лодырь! До смерти под ранцем уморю, если опять нагнеты[29] увижу.
Да Ханов мрачно критикует Галицию.
— Чего ты болтаешь, Ханов? Они худого слова не скажут... Живут в пехотном обстреле. Скотины нет. На себе землю пашут. Видали! Пан заместо лошади тянет, а жена заступом роет...
— У плохого хозяина все плохо, — угрюмо отбивается Ханов. — Слабого качества люди. Когда принесёшь борща с кухни — не берутся борща есть: нам, говорят, не полезно. Кашу едят. А чтобы борща — так совсем на него внимания не обращают. Я и то дивлюсь: им бы давно околеть пора. Одной картошкой живут.
* * *
Опять вечерние сумерки. Опять свирепо грохочут пушки. Испытываю какое-то тусклое удушье, похожее на безумие. Прошлое кажется далёким-далёким сном. Нужно сделать мучительное усилие, чтобы внушить себе веру в реальность того, что когда-то видел и понимал...
— Где-то есть электричество, мостовые... — доносится до меня, как во сне, голосок Болеславского.
— Да, есть, — соглашается Болконский и задумчиво произносит: — Хорошо бы теперь лежать на малиновой бархатной кушетке и читать старую «Ниву» за девятьсот первый год. А над тобой канарейка заливается. И в комнате тихо-тихо, так что кажется, что никого больше нет на свете...
«Может быть, и мне только кажется, как чеховскому Чебутыкину, — мелькает смутная мысль. — Может быть, в действительности ничего этого нет и никогда не существовало...»
А за окном гремит и грохочет.
— Надо бы наградные выдать нижним чинам на Пасху, — говорит заведующий хозяйством прапорщик Кириченко.
— За что? — жёстко бросает Старосельский. — Разве это люди? Лодырь на лодыре сидит и лодырем погоняет. В каком виде у них лошади? Амуниция?.. Его, сукина сына, нужно из матери в матерь грозить, под ранец ставить, а иначе, по добру, никто ничего не сделает. Сознания службы — никакого. Все — дрянь сверхъестественная!..
— Это вы напрасно. Есть очень хорошие солдаты.
— Вот увидим, что эти хорошие солдаты запоют, когда отступление начнётся. Я уже этих гусей хорошо знаю!..
— А жизнь идёт своим ходом, — раздаётся насмешливый голос Базунова. — Напишешь бумажку о том, что кухонь походных в бригаде нет, а она — бумажка — кого-то задела. От одного к другому, — и вот уже от Эрдмана[30] спешный запрос: «Получили ли вы при выступлении на театр военных действий походные кухни? Если нет, получите их в срочном порядке в городе Ровно Волынской губернии...» Да-с... Время от времени полезно взглянуть на вещи с интендантской точки зрения...
— Токарев! Коньяку! — кричит прапорщик Растаковский.
— А не сыграть ли нам в шмоньку? — тоскливо вздыхает доктор Костров.
Заложив ногу за ногу, орёт, потренькивая на балалайке, прапорщик Кузнецов:
Раста-ту-туриха коров пасла...
Завя-зи-ла между ног коз-ла...
Прото-ри-ла я тропинку через лёд,
Проло-жи-ла ми-лому проход...
Из сеней долетает забористая песенка Шкиры, адъютантского денщика:
Раным рано в ранци
И шли новобранци.
Три хвороби тай дви дули
Заховали в ранце...
В дверях появляется Коновалов:
— От старой учительки за вами.
— Седлай лошадей — поедем.
* * *
Старой «навчительке», пани Ванде Мыслинской, лет за семьдесят. Но на вид это ещё бодрая старуха с интересной седой головой в чёрной наколке и с проницательными глазами. Её знают вёрст за сорок кругом. В её домике на краю Шинвальда — в стороне, на отлёте, — сохранилась вся обстановка: гардины, зеркала, шифоньерки, часы, подносы, вазочки и даже оставленный кем-то на хранение велосипед. Население её любит, а солдаты относятся с уважением. Она очень гордится их вниманием и доверием и, рассказывая об этом, любит с улыбкой повторять: «Человек всегда лучше, чем о нем думают люди».
Не знаю, верит ли пани Мыслинска в мои медицинские познания, но я охотно откликаюсь на её приглашения. Делаю это не без тайной корысти, так как всегда ухожу от неё обогащённый. Говорить она большая любительница и мастерица. Ей хорошо известна история каждого окрестного фольварка, каждого мостика и мельницы. У неё много друзей в Тарнове, Кракове и Варшаве. Но что всего интереснее — на её глазах протекла вся война — с пропагандой, торжественными декларациями и грабежами. Или, как выражается моя собеседница: она слыхала все «вызолоченные слова» и видала всю «медную истину» войны. Разговор ведётся вначале в изысканно-дипломатическом стиле.
— Не смотрите, — говорю я пани Мыслинской, — на мои погоны и вообразите, что перед вами — самый преданный друг.
— Хорошо, — улыбается она. — Я буду рассказывать. Может быть, и в моей походной аптечке найдётся лекарство, полезное для вас.
Рассказы пани Мыслинской я урывками заношу в дневники. К сожалению, в моем грубоватом переводе сильно потускнела их «вызолоченная» дипломатичность.
— ...Вы спрашиваете, испытывала ли я страх, когда рвались снаряды над Шинвальдом? Я затрудняюсь вам ответить. Мой первый испуг начался гораздо раньше. Восьмого ноября вдруг вспыхнула паника. Никто не стрелял. Никто совершенно не думал об опасности. Но через Шинвальд откуда-то хлынула волна беженцев (беженцы), и за ней опять потянулись интеллигенты, чиновники, евреи, арендаторы фольварков. Девятого ноября был взорван мост на Бяле. И жизнь замерла. Наши войска ушли, русские не приходили. Двенадцатого ноября убит был русский казак. Не знаю, произошло ли это в стычке или жители убили казака, но труп его валялся на улице и почему-то вселил в меня невероятный испуг. Назавтра пришёл патруль из семидесяти человек. Я ждала, что начнётся жестокая расправа за убитого. Но, к моему величайшему удивлению, офицер даже не поинтересовался убитым и только распорядился: «Закопать!»
Я спросила у офицера, занят ли Тарнов? Офицер ответил, что уже вторую неделю. В Тарнове у меня много знакомых. Недолго думая, я поплелась в Тарнов. По дороге натолкнулась на казачий разъезд. Двое подъехали ко мне: «Ты куда, старая?» — «В Тарнов». — «Разрешение есть?» — «Нет...»
Казак удивлённо посмотрел на меня и спросил: «Который час?» Я вынула часики, посмотрела и сказала. Часики у меня золотые.
Один казак потребовал: «Без пропуска ходишь. Давай часы!» Я сказала: «Не могу. Это у меня память моей покойной дочери». — «Ну, а деньги есть у тебя? Дай...» — «У меня нет денег, — сказала я. — Может, у вас есть? Дайте мне, — я вам большое спасибо скажу». Казаки рассмеялись и уехали.
В Тарнове было тихо. Многие из знакомых удрали, многие остались на месте. Они говорили, что жителей не обижали (жадной кшивды никому не зробили). Когда назавтра пришла я в Шинвальд, то застала там целую дивизию. Если не ошибаюсь, это была сорок вторая пехотная дивизия. А может быть, сорок второй пехотный полк...
Пани Мыслинска замолчала.
— Ну что же? Рассказывайте дальше, как было...
— В тех домах, где стояли, солдаты не брали. Спрашивали: хлеб есть, сало есть, чай есть? И когда им отвечали: нету — они давали своё: «На тебе, пан, хлеба! Пей с нами чай!»
Но каждый шёл в соседнюю халупу и грабил хуже мадьяра. Особенно круто приходилось от проходящей пехоты. Шли пехотинцы небольшими группами — усталые, голодные, еле передвигая ноги. Одна такая партия — человек пять — зашла ко мне. Лица как у покойников. Еле винтовки держат. Просят: «Дай, бабушка, хлеба!» «Хлеба, — говорю, — нет. Могу дать картошку». Поели. Поблагодарили. Один пять копеек даёт. Потом вышли — и в соседнюю халупу. Через минуту слышу крик. Я бросилась к соседям. Вхожу, солдаты душат бабу за горло и кричат: «Хлеба дай!» Начала я их просить, а они рукой машут: уходи, а то и тебя задушим. И все в халупе перерыли, из сундуков платки вытащили; хлеб, масло, сало, сахар все унесли...
* * *
— Пани Мыслинска! Могу я к вам обратиться со щекотливым вопросом? Сможете — отвечайте по совести...
— Ой-ой, — лукаво улыбнулась она. — Прыгать в воду, просить взаймы и целовать хорошенькую женщину в губы — надо, по нашей польской поговорке, без предварительной цензуры.
— Ну хорошо. Как отнесётся Галиция к возможности быть завоёванной нами?
— Евреи отдали бы полжизни, чтобы русских не было в Австрии, — ответила она сдержанно.
— А вы?
— Мы уважаем каждого еврея за обывателя.
— Так... Вы, значит, не хотите мне ответить?..
Она помолчала, окинула меня пристальным взглядом и решительно заговорила:
— Я знаю, что вы — не из Пуришкевичей... Тут один ваш офицер сказал мне: «Я пятнадцать лет прослужил в Польше и в течение пятнадцати лет поляки шипели мне в спину: «Сволочь!..»
Можете быть уверены: пока существует русская армия, никакой автономии вы не получите». «Мы отдали на растерзание тело всей Польши. Что же ещё нам сделать, чтобы заслужить ваше расположение?» — спросила я его. «Ассимилироваться с нами!»