— То, верно, наш, — беспечно высказываются солдаты. — Новой хвормы. Самы дручки. Без полотна на крылах.
Летает очень низко типичный «альбатрос». Солдаты отлично видят, что это германский самолёт. Но им не хочется волноваться, раздумывать, и они сознательно закрывают глаза и беззаботно решают:
— Наш! Новой хвормы...
Не таков ли и весь наш патриотический оптимизм?
Часам к восьми канонада затихла. В воздухе разлита мягкая вечерняя тишина, и это сразу переносит нас из мира с железными трещотками и грохочущими цепями в мир, окутанный тихим человеческим счастьем. Странными кажутся только наши собственные голоса, которые звучат так громко (во время сильного боя голоса еле слышны). Откуда-то появились детишки, которых мы раньше не замечали. Люди смеются, поднимают радостно головы и уже не похожи на деревянные куклы с тупоумно-молчаливой тревогой на лицах.
— На молитву! — кричит фельдфебель.
И так забавно звучат среди всеобщего разгрома и поражения напыщенные слова патриотического гимна: «Царствуй на страх врагам...»
...В одиннадцатом часу примчался ординарец из штаба корпуса:
— Тыловому парку отойти в Трубачов — в двух верстах от Холма, а среднему — в Заграду.
Передвижение совершенно непонятное, если принять во внимание, что головной парк расположен в Майдане-Рыбье, то есть гораздо дальше от позиций, чем средний.
Весь юг в пожарах. Между ними вспыхивают огненные залпы, сливая далёкие огни в один пылающий полукруг. Жители смотрят на зарево пожаров, которое разгорается с удивительной быстротой, ярко окрашивает облака и скоро тухнет, и тяжело вздыхают:
— Верно, хлеб горит...
Потом высказывают вслух удручающую всех мысль:
— Так и наше попалят...
Солдаты глухо молчат. Им объявлен сегодня свирепый приказ генерала Маврина.
Приказ этот разослан в «секретном» порядке ещё 25 мая, но, по распоряжению штаба корпуса, только сегодня оглашён во всеобщее сведение:
«Начальникам 18-й и 70-й дивизий. 1915 год. 25 мая. 2 часа 10 минут дня.
Командир корпуса приказал объявить копию телеграммы генерала Маврина: «При отступлении наших армий с неприятельской территории и с занятием неприятелем нашей территории неприятель производит пополнение своих армий за счёт местного населения и реквизирует скот. Главнокомандующий приказал одновременно с отступлением:
1) Уводить мужское население возрастом от 18 до 50 лет; желающим местным жителям предложить выселяться одомашним необходимым имуществом временно в Волынскую губернию, откуда идти на дорожные инженерные работы.
2) Уводить весь скот с тем, чтобы по нашем обратном возвращении скот был возвращён или щедро оплачен.
3) Уводимых местных жителей, годных к работе, желательно отправить в распоряжение генералов Величко, Артамонова и Лебедева, если от них последуют соответствующие запросы.
Об изложенном сообщается на зависящее распоряжение.
Маврин».
Подписал начальник штаба капитан Воскобойников.
Старший адъютант Кронковский».
Когда приказ был прочитан, первым отозвался Костров:
— Это черт знает что! Это варварство, достойное немцев, а не русских...
— Ого! И оптимистов пробирать начинает, — рассмеялся Евгений Николаевич.
— А по-моему, так и надо, — сказал Старосельский. — Кто хочет побеждать, тот должен уничтожать без всякого сожаления все вспомогательные средства противника. Нечего слезу пущать.
— Но ведь из этого ровно ничего не получится, — заметил Базунов. — Это надо было сделать десять месяцев назад. А теперь это бумажка для интендантов. Вспомните щедринское изречение: на неопределённости почиет их благополучие...
— При чем тут интенданты? — обиделся Старосельский.
— При чем? — язвительно усмехнулся Базунов. — А вы чувствуете эту игривую фразу: «Щедро оплатить»? Воображаете, сколько появится у нас охотников «щедро оплатить» небывалые гурты, взятые у небывалого обывателя?.. Хочешь оплачивать, да ещё щедро, — скажи прямо: по десять, по двадцать, по сто рублей с головы. Каждому будет ясно. А то — щедро. Сколько это: щедро? На мой взгляд, щедро — двадцать рублей, а по мнению интенданта Дуй-тебя-горой, если владельца коровы не повесили, то с ним уже расплатились щедро.
Вечером получено предписание: с утра приблизиться к южной окраине Холма. Выступление назначено на завтра в седьмом часу. Времени много. С неба льёт ледяной дождь и сеет какое-то болезненное отупение. Дождь проникает через крышу стодолы, которая давно превратилась в мокрую пещеру. Стуча зубами от стужи, мы молча ёжимся под одеялами. В стодоле дует. От ветра гаснет свеча. Сквозь щели пробивается огненная полоска пожаров. Из-за леса под Рыбье, верстах в двух, бухают наши тяжёлые орудия. Валентин Михайлович вдруг заявляет неунывающим тоном:
— Эге! Все-таки атаки здорово отбиваются нами.
Ответа нет. Все погружены в собственные тайные мысли, которые медленно рождаются под грохот тяжёлых пушек.
По-прежнему льёт дождь. Пасмурное небо покрыто серыми тучами. Возле отходящего парка толпятся встревоженные жители.
— Здесь позиция будет? — спрашивает со страхом молодая полька с ребёнком на руках.
— О, какой славный мальчик, — говорит адъютант. — Сколько ему?
Мать расцветает:
— Сегодня как раз семь месяцев.
— Вы с нами уходите? — задаёт вопрос Валентин Михайлович.
— Лошадей нет. Как мы пойдём? — вздыхает она. — Кажется, женщинам разрешают остаться..
— Все равно, — говорит Валентин Михайлович, — мужа заберут.
— Тогда и я пойду, — с тоской заявляет женщина. — Если суждено погибнуть, умрём вместе. — И, помолчав, добавляет с отчаяньем: — Но как идти? Лошади нет...
— Что там? Один ребёнок, — утешает её Валентин Михайлович.
— А вещи? Постель? Хлеб? Ведь человек не лошадь — на спину не взвалишь. Я и двух вёрст не пройду с ребёнком на руках.
— Муж поможет. Идут же вот — по восьми детей несут.
— Что ж хорошею? — произносит она рыдающим голосом. — Придётся броситься в воду... Под Замостьем одну женщину погнали на второй день после родов. Родила она двойню. Несла она, несла обоих детей. Четыре мили прошла. Дотащилась до Красностава, не выдержала: вместе с детьми в воду жучилась[56].
— Да вы не плачьте, — говорит адъютант, — здесь боя будет.
— Не бендзе? — с надёжной переспрашивает она.
— Нет, не будет.
— Как не будет? — раздражается Валентин Михайлович. — Что ж мы без боя отдадим им все до Холма?
— Будет или не будет, — говорит безотрадным голосом какой-то старик, — а бурку, платок и сапоги уже не вернёшь... Забрали.
В тоне старика звучат и злость, и насмешка, и какое-то враждебно-обидное презрение.
Мы садимся на лошадей и едем. На каждом шагу толпы изгнанников (погоньцы). В битком набитых телегах рядом барахтаются дети, свиньи и куры. Тощая лошадка, надрываясь, тащится по грязной дороге. Тяжело дыша, из последних сил налегают плечом на телегу бабы и более взрослые детишки. В каждом взгляде, который они бросают на нас, сквозь боль и слезы, читается глубокая ненависть затравленных зверей.
Дождь ледяными кнутами сечёт по коже и превращает дорогу в липкий студень.
— А все-таки немцы с трудом продвигаются, — воодушевлённо заявляет Костров. — Кабы такая погодка ещё простояла, они прямо сели бы... Ппэк!.. Где им по такой дороге свои пушки тянуть...
— Да, это им не заграница, — насмешливо вставляет ветеринарный фельдшер Маслов.
К двенадцати часам добрались до южной окраины Холма, где от высланных квартирьеров узнали, чту в Холм никого не пускают: во-первых, оттого, что там холера, и во-вторых, оттого, что в Холме все квартиры заняты штабными.
Майдан Стаенский. Заговорили и наши пушки. До последнего времени нашей артиллерии разрешалось расходовать не более трёх снарядов на орудие, то есть по 18 снарядов на батарею в сутки. С прошлой недели эта порция увеличена до 8о снарядов на батарею. Сейчас мы «утопаем» в снарядах. Со вчерашнего дня идёт беспрерывный артиллерийский бой.
С пригорка отлично видно, как падают и рвутся снаряды. Солдаты ни на минуту не уходят отсюда. Тут же столпились и жители. Глаза их прикованы туда, где торят поля и откуда веет смрадом и гарью. Солдаты с раздражением гонят их от себя.
Лежит скошенный, но не убранный хлеб. Солдаты обращаются к жителям:
— Вы бы лучше хлеб собрали, чтобы неприятелю не достался.
— Заборонено[57] — отвечают жители. — Сегодня воскресенье, праздник.
— Этим панам верить нельзя, — раздражённо ворчат солдаты. — Они, сволочь, рады, что австриец идёт...
Солдаты не любят населения, потому что в их глазах уже стёрлись всякие грани между жителем и «погоньцем». Отдельные беженские волны начинают сливаться в огромный человеческий океан, который давно уже вышел из берегов и понемногу захлёстывает солдатские массы. Тщетно суровые приказы предписывают солдатам гнать от себя беженцев и не допускать их к своим стоянкам. Беженцы всюду. Всеми правдами и неправдами они стараются держаться поближе к армии, потому что они не в силах расстаться с надеждой, что когда-нибудь однажды им удастся вернуться на покинутые места. Бледные, худые, притихшие, беженцы весь день молчаливо ютятся каждый у своего воза. Каждый воз — это юрта, охраняемая цепной собакой.