В свидетельстве о смерти, подписанном покладистыми врачами, утверждалось, что причиной смерти стал аппендицит. Признать самоубийство было невозможно. Советский ритуал требовал коллективных изъявлений горя от представителей разных профессий. В коллективном письме в «Литературную газету» писатели утверждали, что Аллилуева «отдала все силы освобождению миллионов угнетенных, делу, которое возглавляете вы и за которое мы готовы отдать свою жизнь». Под письмом подписались 33 человека, в том числе Пильняк, Шкловский и Иванов, однако Пастернак прислал отдельное, личное послание. «Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне[105] глубоко и упорно думал о Сталине, как художник — впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел».
Неизвестно, как отнесся Сталин к этому странному посланию и намеку на ясновидение. После самоубийства жены Сталин расчувствовался, плакал и «говорил, что он тоже не хочет больше жить». Послание Пастернака, среди многочисленных изъявлений верности, он, возможно, счел словами юродивого. В выходившем в Нью-Йорке русскоязычном эмигрантском «Новом журнале» Михаил Коряков писал: «Отныне[106], после 17 ноября 1932 года… Пастернак, сам того не сознавая, вторгся в личную жизнь Сталина и стал частью его внутреннего мира». Если диктатор, в ответ на такие слова, в самом деле защитил поэта в то время, когда уничтожались другие, Пастернак не мог этого знать; и у него Сталин вызывал холодный страх.
Как-то вечером в апреле 1934 г. Пастернак встретился с Осипом Мандельштамом на Тверском бульваре. Мандельштама — страстного, самоуверенного[107] и блестящего собеседника — Пастернак признавал равным себе мастером. Помимо всего прочего, Мандельштам имел неосторожность критиковать режим при посторонних. Прямо на улице, так как «у стен есть уши», он прочел Пастернаку свои новые стихи о Сталине:
Мы живем, под собою не чуя страны[108],
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
И слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются усища
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет,
Как подкову, дарит за указом указ:
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него — то малина,
И широкая грудь осетина.
В ОГПУ попал другой вариант[109] начала: «только слышно кремлевского горца, / Душегубца и мужикоборца». «Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал[110], — сказал Пастернак, — потому что, знаете, сейчас творятся очень опасные вещи. Начали сажать людей». Он назвал стихотворение «актом самоубийства» и просил Мандельштама больше никому его не читать. Мандельштам не послушал; естественно, его выдали. Рано утром 17 мая за Мандельштамом пришли. Накануне к ним приехала Анна Ахматова; она ночевала у Мандельштамов. Во время обыска хозяева и гостья сидели молча в страхе; было так тихо, что они слышали, как сосед играет на гавайской гитаре[111]. Проводившие обыск агенты взрезали корешки книг, чтобы проверить, не спрятана ли там копия крамольных стихов, но так ничего и не нашли. Мандельштам не записал стихотворение на бумаге. Было уже светло, когда поэта отвезли на Лубянку, внушительный комплекс в центре Москвы, где размещалось Объединенное государственное политическое управление. Следователь показал Мандельштаму копию стихотворения — должно быть, записанную осведомителем по памяти. Мандельштам понял, что обречен[112].
Пастернак обратился к Н. И. Бухарину, недавно назначенному редактором ежедневной газеты «Известия», которого Ленин называл «любимцем партии», с просьбой помиловать Мандельштама. Бухарин принадлежал к числу старых большевиков. Он знал и любил художественную элиту страны, даже тех, кто не поддерживал официальную идеологию. По словам его биографа, он был «упорным оппонентом культурной регламентации». «Мы подаем удивительно однообразную идеологическую пищу»[113], — жаловался Бухарин. Став во главе «Известий», он старался печатать как можно больше новых авторов. Пастернак только что опубликовал в «Известиях» несколько своих переводов из грузинских поэтов Паоло Яшвили и Тициана Табидзе.
Бухарина не было, когда Пастернак зашел к нему; поэт оставил записку, в которой просил вмешаться в дело Мандельштама. К письму Сталину в июне 1934 года Бухарин приписал: «Пастернак очень взволнован арестом Мандельштама»[114].
Просьбы подействовали, и Мандельштаму, которого вначале обвинили в терроризме и собирались послать на строительство Беломорско-Балтийского канала, сменили статью на более мягкую. Теперь его обвиняли в «сочинении и распространении контрреволюционных стихов». Сталин отдал лаконичный и леденящий душу приказ: «Изолировать, но сохранить»[115]. 26 мая Мандельштама приговорили к трем годам ссылки в городе Чердынь на Урале. Жена поехала с ним.
В Чердыни Мандельштам выбросился из окна больницы на третьем этаже. К счастью, он упал на кучу земли, на то место, где собирались сделать клумбу, и лишь вывихнул плечо. Его жена посылала в Москву телеграмму за телеграммой, требуя, чтобы Осипа Эмильевича перевели в более крупный город. Она утверждала, что ему необходимо наблюдение психиатра. ОГПУ как будто прислушалось к ее просьбам; ведь Сталин приказал сохранить ему жизнь. Более того, в Москве вскоре должен был состояться Первый съезд советских писателей, и руководству не нужна была смерть выдающегося поэта. Дело Мандельштама снова привлекло к себе внимание Сталина, и он решил поговорить с Пастернаком напрямую.
В 1934 году дом на Волхонке разделили на коммунальные квартиры. Семьям выделяли по одной-две комнаты; жильцы пользовались общими ванными и кухнями. Телефон находился в коридоре. Звонок от Сталина был в высшей степени необычным, даже необычайным делом, но Пастернак — как он сначала поступал со всеми, с кем говорил по телефону, — сразу же начал жаловаться, что ничего не слышит, потому что в коридоре шумят дети.
Сталин обратился к Пастернаку фамильярно, на «ты», и сказал, что дело Мандельштама было пересмотрено и «все будет в порядке». Он спросил Пастернака, почему тот не обратился от имени Мандельштама в писательскую организацию. «Если бы я был поэтом и мой друг-поэт попал в беду[116], я бы сделал все что угодно, чтобы помочь ему», — сказал Сталин. Пастернак ответил, что Союз писателей не помогает арестованным начиная с 1927 года. «Если бы я попытался что-то сделать через них, вы бы, возможно, никогда об этом не услышали», — сказал Пастернак.
«Но он же ваш друг», — настаивал Сталин.
Пастернак что-то мямлил о природе своих отношений с Мандельштамом и о том, что поэты, как женщины, всегда ревниво относятся друг к другу.
Сталин перебил его:
«Но ведь он мастер? Не правда ли, он мастер?»
«Не в этом дело», — ответил Пастернак.
«А в чем же?»
Пастернаку показалось, что на самом деле Сталина интересует другое: известно ли ему о крамольном стихотворении Мандельштама.
«Почему вы все спрашиваете о Мандельштаме? — спросил Пастернак. — Я давно хочу встретиться с вами для серьезного разговора».
«О чем?» — спросил Сталин.
«О жизни и смерти».
Сталин повесил трубку.
Пастернак снова набрал номер, но секретарь Сталина сказал ему, что Сталин занят (возможно, так оно и было, или он просто рассердился).
ОГПУ позволило Мандельштаму переехать в Воронеж. Однако ему запрещено было жить в Москве, Ленинграде и еще десяти крупных городах. Известие о разговоре Пастернака со Сталиным облетело Москву; некоторые считали, что Пастернак испугался и не защищал своего собрата с должным пылом. Но Мандельштамы, узнав о звонке, говорили, что рады за Пастернака. «Он был прав[117], говоря, что дело не в том, мастер я или нет, — сказал Осип. — Почему Сталин так боится мастера? У него это что-то вроде суеверия. Он думает, мы можем наложить на него проклятие, как шаманы». Пастернак по-прежнему жалел, что не договорился о встрече со Сталиным.
«Подобно многим жителям нашей страны[118], Пастернак испытывал нездоровое любопытство по отношению к кремлевскому затворнику, — писала Надежда Мандельштам. — Пастернак по-прежнему считал Сталина воплощением эпохи, истории и будущего, и ему очень хотелось увидеть вблизи это живое чудо». А Пастернаку казалось, что он и только он может «сказать правителям России нечто чрезвычайно важное»[119]. Исайя Берлин, которому он признался в таком желании, нашел его «темным и бессвязным».