Я видел часовню Вильгельма Телля с эпитафией: «Один за всех, все за одного», слышал звон женевских колоколов, а возвращаясь к себе, записывал все, что передумал дорогой. Так появились мои фортепианные пьесы: «Часовня Телля», «У родника», «На валленштадтском озере». Потом к ним присоединились и другие зарисовки…
Заглавия этих пьес были как названия отдельных страниц дневника. Но вскоре мне захотелось связать эти страницы. Мне хотелось передать впечатления швейцарской природы, как это сделал Руссо, впервые описавший швейцарские пейзажи в «Новой Элоизе».
Теперь, мне кажется, я уже не так люблю природу. Интересная книга, разговор с умным собеседником мне дороже прогулки; я могу обойтись без прекрасного пейзажа, а без умственных наслаждений моя жизнь неполна. Но тогда, в молодые годы, природа так действовала на меня, что иногда я даже плакал от переполнявших меня чувств.
Но мысль, выраженная в музыке, должна быть ясна. Как этого добиться? Как передать другим то, что пережил ты сам?
Берлиоз позволил себе заранее раскрыть содержание «Фантастической симфонии». Что в этом дурного? Разве музыка и поэзия не составляли когда-то одно целое, а потом разъединились? И разве музыка не выражает те же чувства, что и поэзия, живопись, скульптура? Что же непозволительного в том, чтобы снабдить музыкальную пьесу хотя бы заглавием? Чем помешает нам стих или рисунок? Я знал, что эти мысли вызовут у многих музыкантов бурный протест. Они закричат: «Это навязчиво, это обедняет и принижает музыку и лишь прикрывает беспомощность композитора, скудость его мыслей!» Именно такие разговоры и начались вскоре, и они относились главным образом ко мне. Но я уже вступил в ту область, которую больше не покидал, — в область программной музыки.
Начавшаяся зима заставила нас покинуть прекрасную деревушку на берегу валленштадтского озера и переселиться в Женеву. Там совсем недавно открылась консерватория. Педагогов было мало. И я стал преподавать в ней, разумеется, безвозмездно. Сам я никогда в консерватории не учился, но уроки давал давно и не без успеха. И теперь мне было приятно передавать свои знания студентам, а не светским бездельницам.
Мои швейцарские ученики сначала дичились меня, должно быть удивляясь моей молодости и не веря, что я могу научить их чему-нибудь путному: я совсем не походил на профессора в мои двадцать четыре года. Но музыкант, имеющий артистический опыт, всегда может быть педагогом. Так я думаю. Ведь именно на эстраде мы даем самые трудные уроки. Именно там мы внушаем слушателям свои мысли, а если это удается, то уроки наедине с учеником уже не составляют трудности.
И у меня еще оставалось свободное время! Я играл в Женеве в пользу итальянских карбонариев, писал книгу о положении артистов в современном обществе. Эта работа сильно заняла меня. Все, что накопилось в моем сердце за последние годы, все наблюдения, разочарования, все возмущение неправильными порядками, я излил в своей книге. Литературную отделку я поручил Мари д’Агу. Основные мысли вынашивались мной давно.
«У нас не живописцы, не скульпторы, не музыканты, — писал я, — а фабриканты статуй, картин и музыкальных произведений… Для того чтобы вернуть искусству его первоначальное благородное значение, необходимы реформы этого дела сверху донизу».
Я наивно предлагал эти реформы, по крайней мере в музыке. Я не оставил ни одной области нашей музыкальной жизни: писал о каторжном труде педагогов и об их бесправии; об отвратительной системе преподавания в консерваториях с их грязными, неудобными классами и невежественными профессорами. Я имел возможность убедиться, как мало дают молодежи эти учреждения и особенно «самое примерное из них» — Парижская консерватория.
Я писал о жалкой церковной музыке, об этом блеянии под сводами собора; об органе, на котором играют водевильные песенки: о всеобщем упадке вкусов и о пошлости, которая возникает не сама собой, а насаждается, культивируется; в этом я был уверен.
Я писал и о том, что у музыкантов нет общественного положения, что они парии. Я громко заговорил о продажности искусства. Наконец, я писал о музыкальной критике, которая является одним из наших главных зол: грубые, надутые спесью, мнимые ученые наводняют газеты и журналы ложными идеями, отпугивают талантливых музыкантов, а порой и губят их — и порицанием и похвалой!
Я приводил много примеров — ведь я видел все это, страдал от этого!
— Ну что вы, мосье Лист! — говорили мне впоследствии знакомые музыканты. — Уж вам-то грех жаловаться: ваше положение ничем не напоминает судьбу тех несчастных, о которых вы пишете! Что же побудило вас взяться за перо?
Они не допускали иного мотива, кроме личного. Тебя не задело — ну и оставайся в стороне!
А ведь это и меня касалось! Тупое непонимание людей — вот что меня угнетало.
В Париже меня встречали и провожали, как победителя. Но что значили эти победы! Достаточно было мне выступить в одно время с Тальбергом (я специально приехал из Женевы послушать эту знаменитость), чтобы убедиться, как непрочны мои завоевания.
Мы играли вместе в один вечер. Состязание двух пианистов вызвало сенсацию. Всех занимал этот петушиный бой. Составлялись пари, кто победит. За Тальберга высказалось большинство: пока меня не было в Париже, он сделался кумиром публики. Пресса изощрялась в карикатурах и шуточках на мой счет; за самую невинную из них дворяне проткнули бы друг друга шпагой. Но артист не имел права обижаться, какие бы гадости ни писали о нем.
Я не победил Тальберга в этом состязании, как думали иные. Я только удержался на поверхности — вот все, что можно сказать. Мне же он совсем не понравился. Слушая его блестящую, но какую-то плоскую игру, я вспомнил слова Шумана: «Страшны не ничтожества, а те, кто стоит чуть выше посредственности».
Тальберг, по-моему, был законченным образцом и блестящим представителем золотой середины, самым лучшим, самым способным, отшлифованным, отточенным, — одним словом, первоклассным. Но в нем не было и намека на оригинальность — одни общие места. Его игра напоминала мне модные книжки с броскими, яркими обложками. Многим это нравилось, вызывало даже восхищение. Но я считал своим долгом напечатать свое мнение о подобном искусстве и о его рыцаре.
Мой друг Берлиоз был в ужасе: он боялся, как бы я окончательно не испортил свою репутацию плохим отзывом о парижском любимце. И, разумеется, меня обвиняли в зависти. Один из критиков сказал:
— Вы никогда не создадите ничего нового, а Тальберг создает. Вот в чем разница между вами.
Бог с ним, с Тальбергом! Впоследствии я убедился, что он хороший человек. Тогда в Париже мне было грустно не из-за него. Я стал замечать противоречия в отношении публики и ко мне. Меня вызывали там, где я не хотел бы вызовов, и оставались равнодушны в тех местах, которые были мне особенно дороги.
Теперь, когда уже столько лет прошло, я не могу скрыть то, что всегда тревожило мою совесть. Несколько раз в те молодые годы и я поддавался чарам мнимой виртуозности, и если не становился похожим на Тальберга, то все же опускался и падал. Вечный стыд примешивается к этим пусть немногим воспоминаниям. Что это было? Страх? Растерянность? Недолгое ослепление? Нет, скорее всего, отчаяние.
Однажды в парижском концерте я играл «Аве Марию» Шуберта в собственном переложении. Я выбрал эту пьесу для своего концерта, потому что до того играл ее Шопену и он одобрил мое исполнение. Я был уверен, что смогу довести ее до конца, не изменив своему замыслу. Но, дойдя до середины, я почувствовал, как моя связь с публикой начинает слабеть. Слышался шум. Не глядя, я угадывал, как меняют позы, поворачивают головы, как подносят к глазам лорнеты, отыскивая знакомых, и кивают им. Заразительный кашель, вдруг объявший весь зал, почти физический холод, веявший оттуда, — надо быть артистом, чтобы безошибочно ощутить эти признаки и понять, что они означают. Я ужаснулся. И, потеряв свой компас, потеряв самого себя, я принялся импровизировать: начал какую-то вставку, трескучую и бессмысленную, зато вполне пригодную, чтобы оживить, вернее, гальванизировать внимание.
Это удалось мне: на некоторое время в зале воцарилась тишина. Но и тишина в концерте имеет свои оттенки. То была тишина любопытствующая, но отнюдь не почтенная. Не та, которая роднит тебя с людьми.
И если бы я продолжал в том же духе, кончилось бы плохо: мои слушатели утомились бы. Возможно, я даже вызвал бы их инстинктивное презрение: что можно Тальбергу, того нельзя Листу. Но я вовремя устыдился и взял себя в руки. Что бы ни происходило там, в зале, я должен был идти до конца по тому пути, который сам выбрал. Внезапной, резкой модуляцией я оборвал свою скачку и перешел в основную тональность. Еще более плавно и спокойно продолжал я дивную песню Шуберта. И чистый воздух вновь заполнил мои легкие, а я уже задыхался.