И что ж? Моя публика при всей ее неподготовленности невольно подчинилась мне. Не помню, чтобы когда-нибудь меня вызывали более шумно, чем после этой «Аве Марии», где я все-таки сумел остаться самим собой.
Скажу больше: все это послужило мне уроком на будущее. Если бы я оставался только модным Листом, меня забыли бы скорее, чем Тальберга. Но, идя своей дорогой и даже не будучи понятым, я все же заставлял слушать себя.
Ученики называют меня отцом и дедушкой. И я чувствую себя окруженным большой семьей. Так было еще в Веймаре. Ученики обнимают меня, садятся у моих ног, когда я рассказываю им что-нибудь, и стараются мне угодить, чтобы «получить награду» — так они называют мои маленькие домашние концерты.
В занятиях у меня свой метод. Помимо упражнений, которые я им задаю (я вовсе не пренебрегаю техникой, как думают иные), помимо чисто музыкальных занятий, я либо показываю ученикам репродукции картин, либо предлагаю им читать стихи и прозу, а чаще сам читаю вслух. Это делается для того, чтобы развить их вкус, но также и с более «узкой» целью — чтобы укрепить их программное мышление. Задав им «Сонату по прочтении Данте»[95], я в тот же день читаю им отрывки из «Божественной комедии». Это пробуждает в них интерес не только к отрывкам. Баллады Шопена я связываю со «Свитезянкой» Мицкевича или с «Конрадом Валленродом»[96]. Сам Шопен намекал мне на эту связь…
Когда ученики разучивают тарантеллу, канцону или вообще музыку, вдохновленную образами Италии, я показываю им шедевры Рафаэля. Часто приходится довольствоваться переводами и гравюрами. Все мои ученики: немцы, голландцы, русские — обычно знают только один иностранный язык — французский, наиболее употребительный в Европе. Очень жаль. Я выучился шести языкам и настоятельно советую моей молодежи поторопиться с этим, чтобы не чувствовать себя скованными в чужих странах, а главное — чтобы наслаждаться мировой поэзией в подлинниках.
Метод, которым я приобщаю учеников к музыке, родился давно — во время моих странствований по Италии, где я очутился в тридцать девятом году. Я познакомился в Риме с выдающейся личностью — художником Энгром и до сих пор вспоминаю о нем с благодарностью.
Ему было тогда около шестидесяти лет. Седой и суровый, он казался недоступным. Но он любил музыку — это сблизило нас. К тому же я всегда тянулся к людям старше меня. Энгр вызвался быть моим гидом. Архитектуру Рима, картины итальянских мастеров, скульптуру — все это он подробно объяснил мне.
И я, который раньше непосредственно восхищался всем этим, должен был признаться самому себе, что ничего не понимал, восхищался слепо и не заметил самого главного.
Я убежден, что к красоте следует привыкать с детства; в более поздние годы она ошеломляет, порой даже расстраивает. Как ни огромно первое впечатление, оно не доставляет такой радости, как сознательное узнавание, многократное, всякий раз с другой стороны. Я, по крайней мере, так чувствую.
Правильные уроки хороши тем, что заставляют ученика думать и делать свои выводы. Так произошло и со мной. Чем дольше я изучал итальянское искусство, тем более смелые мысли приходили мне в голову.
В ту «итальянскую» пору я читал и перечитывал Данте, играл на органе в Сикстинской капелле, и во мне зрело убеждение, что музыка в силах выразить все доступное другим искусствам и что гении родственны между собой. Разве Рафаэль не родной брат Моцарта, несмотря на века, разделяющие их? Разве Бетховен не приводит нас к мысли о могучих статуях Микеланджело, которые, в свою очередь, заставляют нас вспоминать терцины[97] Данте? Для меня музыка Россини неразлучна с воспоминанием о праздничных картинах Тициана. И, когда в лунные ночи я любуюсь развалинами Колизея, в ушах у меня раздается музыка «Героической симфонии», ее первой части.
Постепенно я стал находить сходство не только между произведениями разных искусств, но даже между поэтическими, живописными и музыкальными элементами. Я уловил соответствие между рифмами и секвенциями[98], тембрами и красками, мелодией и рисунком, гармонией и колоритом. На редкость музыкальный Эжен Делакруа, которому я рассказал о своих наблюдениях, согласился со мной и сам привел убедительные доказательства…
Однажды — это было также в Риме — я не без волнения сыграл моему другу Энгру две новые, недавно написанные пьесы. Я нарочно скрыл от него их названия и не сказал, чем они были вызваны. Он слушал, как всегда, внимательно, насупив седые брови. Затем сказал:
— Может быть, это заблуждение слуха, но первая из ваших пьес напоминает мне одну из небольших, но величавых статуй Буонаротти, а что касается второй… Милый Франческо, признайтесь, что здесь не обошлось без влияния рафаэлевских мадонн!
Я был потрясен. Как мог он узнать мою тайну? Я никому не сообщил о ней, никому еще своих пьес не проигрывал. Первая называлась «Мыслитель» и была написана под впечатлением от статуи Микеланджело. Вторую я назвал «Обручение». Знаменитое «Spozalizzio»[99] было источником этой музыки. С волнением признался я в этом своему слушателю и назвал его ясновидящим.
— О, что вы! — ответил он. — Здесь нет ничего мистического. По-видимому, ваша теория родственности искусств имеет под собой почву. Я сам нередко размышлял об этом.
Тогда я решил сыграть третью пьесу и на этот раз рискнул открыть свой замысел; пьеса называлась «После чтения Данте». Она понравилась Энгру меньше, чем первые две, но он сказал, что в ней выдержан дух Аллигьери.
— Мне кажется, — добавил он, — что после этих блестящих опытов вы можете смело продолжать свою деятельность просветителя. Кто умеет одной музыкой передать свои мысли и чувства другому, тот имеет право заранее объявить о них.
Таким образом, он благословил меня на сочинение программной музыки.
Я радовался, как дитя, угаданному мной закону. Пусть его открыли раньше меня, но я-то узнал его впервые!
Надо жить среди итальянской природы, чтобы постичь душу итальянцев и — да простят мне католики, к которым я принадлежу, — увидать все несоответствие между этим славным южным народом и учением католической церкви. По-моему, итальянцам следовало быть язычниками, — в этом меня убеждают их обычаи.
Народ вносит и в религиозные обряды свой здравый смысл, относится к ним просто, по-земному. День Мадонны напоминает языческое празднество. Все хотят больше радоваться, чем молиться. И просят бога только о земном счастье, о здоровье. Дети бегут толпами впереди, белозубые женщины с блестящими булавками в волосах громко и не совсем верно поют, а мужчины попросту дерут глотки. Всюду колокольный звон: праздничные колокольчики, церковные колокола, благодушно светлые и мрачно гулкие. И колокольчики рыбаков, привязанные к сетям, чтобы можно было отыскать их, если лодку унесет течением. Глядя на волны, я думал о сказочных подводных стадах: вот-вот они появятся на поверхности… Я любил эти шествия в честь Мадонны и шел со всеми, окруженный детьми. Маленькие сорванцы почему-то очень привязались ко мне. Мари объясняла это тем, что я закармливаю их сластями. Пусть так. Дети были прелестны.
И все же как померкла в моих глазах красота Италии, когда в одно злосчастное утро я прочитал в газете ужасную весть: «Наводнение в Венгрии». На моей родине! Все, что я пережил до того — мои мысли, волнения, — показалось мне ничтожным. Я не мог усидеть на месте и все спрашивал себя: «Что делать?» Только одно: мои пальцы должны оказать мне услугу. Я решил отправиться в Вену, где еще помнили мои детские концерты, играть там и собрать нужную сумму, чтобы помочь пострадавшим.
Я предполагал дать два концерта в Вене, а пришлось выступить много раз. Я едва держался на ногах, но был счастлив. Не аплодисменты и вызовы, не газетные хвалы радовали меня — я привык к ним в других городах. Меня радовало внимание, которое я встретил в Вене. Я мог играть серьезнейшие вещи Баха и Генделя, свои собственные трудные этюды, транскрипции песен Шуберта… И все принималось так, как я хотел. Давно я не был так воодушевлен, давно не дышал так свободно. Сознание, что я помогаю соотечественникам, поддерживало мои силы. И я играл всюду, где только можно было.
В том году я был не единственный гастролер в Вене. Там играли знаменитые музыканты, и среди них девятнадцатилетняя Клара Вик — новый немецкий феномен, оказавшийся при ближайшем рассмотрении хорошенькой и умной девушкой.
Был там и ее отец, лейпцигский профессор Фридрих Вик, улыбавшийся одними зубами. Говорили, он у них в Лейпциге кумир, лучший педагог и так далее. Мне же он до смерти не понравился, не нравился и в дальнейшем.
Был там и вездесущий Тальберг.
Кстати, о Тальберге. Он удивил меня. После моей критической статьи о нем мы, разумеется, не общались. Кое-кто из добрых друзей старался разжечь неприязнь между нами. И вдруг после одного моего венского концерта подходит ко мне Тальберг и говорит с подкупающим добродушием: