Но однажды он все-таки ошибся. И это была его первая и последняя ошибка.
Джон устало курил, глядя мимо нее. Не было смысла спрашивать, выяснять, взывать к его совести, пытаться отговорить его — он все решил, Синтия видела шальной огонек, мерцавший за стеклами очков, но в ее разбитой на осколки душе еще ютилась слабая надежда, что все образуется, что можно проснуться и с облегчением стряхнуть с себя это, как страшное сновидение.
— Джон, я знаю, я часто ошибалась, — с горечью говорила она. — Но я ведь человек, я имею право на ошибку… Джон, пожалуйста, не уходи…
Но он уже поднялся и направился к выходу. Синтия вдруг осознала, что сейчас он уйдет, уйдет по-настоящему, навсегда, без слов, потому что словам уже не было места. Как не было места любви, уже очень давно… Обернувшись, он медленно произнес:
— Твоя главная ошибка в том, что я никогда не любил тебя. — И ступил за порог кухни, потянув за собой дверь.
Лицо Синтии внезапно ожесточилось, мгновенно высохли слезы, и, устремив горящий взгляд на закрытую дверь, она в каком-то полузабытьи, в исступлении, зашептала, словно мантру, страшные слова, еще до конца не осознав их значения:
— Я ненавижу тебя! Ненавижу! Я хочу, чтобы ты умер, умер, умер, умер, умер…
Но Джон, уходя все дальше и дальше от дома, от Синтии, от своего прошлого, так и не узнал страшного пророчества, которому суждено было сбыться.
Вечер заканчивался. Дети, с ног до головы перемазанные мороженым, охрипшие от безостановочного хохота, довольные и уставшие от впечатлений, начинали клевать носом.
— Пора домой, ребята, — произнесла Йоко, затушив последнюю сигарету, и заговорщически подмигнула внукам. — Страшно представить, какую взбучку мне устроит ваша мама!..
Пока Лили и Эдди увлеченно выдумывали «правдоподобные» истории для Бижу, чтобы выручить бабушку, Йоко кивком подозвала официантку, которая все это время не сводила с нее глаз, и попросила счет. Понимающе кивнув, женщина сделала шаг в сторону, но, словно удерживаемая невидимой рукой, снова вернулась. Ее голос прозвучал неожиданно громко — мелодичный и ясный, но с ощутимым надломом, как будто каждое слово давалось ей с трудом, и обращение, от которого Йоко так давно отвыкла, ударило ее наотмашь, обожгло, заставив зажмуриться как от внезапной боли.
— Миссис… Леннон… — она запнулась, глотая подступивший к горлу комок. — Вы… не узнаете меня?..
Вздрогнув, как от испуга, Йоко подняла глаза и впервые за вечер внимательно вгляделась в лицо официантки. Ей показалось, что все окружающее стремительно завертелось, потеряв очертания, осталось только это усталое восточное лицо, с разбегающимися в разные стороны ранними морщинами и выражением абсолютной беспомощности, безотчетного поиска и едва уловимой надежды. Словно кадры из немого кино, пронеслись перед глазами картины прошлого, которые, Йоко надеялась, ей удалось забыть. И голос, голос звучал как набат, похоронный колокол, разрывая перепонки, напрягая голосовые связки, как бывает, когда кричишь сам. Как в тот день, много лет назад, когда два голоса — ее, Йоко Оно, и кого-то еще, она не помнит, не помнит, не помнит, слились воедино, в один пронзительный, непримиримый, исполненный ненависти и боли, душераздирающий вопль женщины, жены и матери, оставшейся в одиночестве.
— Слушайте, Чепмен, то есть, Марк… то есть, мистер Чепмен…
— Сынок, я давно не мистер.
— Ну, тогда… Марк?., можно Вас спросить?
— Только не зачем и почему я это сделал, ладно? А не то я и тебя убью.
Они тихонько смеются, стараясь не шуметь, сидя на полу и прислонившись спинами к двери камеры каждый со своей стороны — Марк изнутри, а Джим, его новый надзиратель и первый за много лет собеседник, снаружи. Теперь они часто говорят через дверь, сквозь маленькое чуть приоткрытое окошечко, во время ночных дежурств Джима. Два разных человека, два инопланетянина, встретившиеся в пространстве вселенной, они ночи напролет говорят на разных языках, пытаясь рассказать один другому о своих мирах. И не могут, никак не могут, потому что эти миры существуют параллельно, порознь, и ничего общего нет между ними. Уже нет.
— Я хотел спросить… Вам одиноко здесь?
Не слышно даже дыхания Джима, так ему хочется лучше расслышать его ответ, его, Марка Чепмена, изолированного от общества социально-опасного элемента, злого гения, религиозного фанатика и сошедшего с ума фаната, безумца, выродка, богоубийцу. Марк сотрясается всем телом, зажав рот рукой, содрогаясь от приступов неудержимого смеха. Что ты знаешь об одиночестве, мальчик? Что все вы знаете об одиночестве? Вы думаете, заперев человека в четырех стенах, вы наказали его? Черта с два! Вы думаете, что обрекли его на пожизненные мучения? Вы дали ему то, чего он хотел. Вы сыграли именно тот финал пьесы, в которой он был и автором, и кукловодом. Вы думаете, вы спасли свое идеальное общество от еще одного паразита, разлагавшего вас изнутри? Чтобы сгнить, вам не нужны помощники, вы справитесь самостоятельно. И теперь живите в своем несуществующем мире, в этом вечном шоу Трумэна, вечном Дне сурка, в подлинной сотне лет одиночества, упиваясь иллюзией свершившейся справедливости.
Вытирая слезы, градом катящиеся по щекам, — он не понимает, не понимает, как не понял никто, как это смешно! — Марк отвечает сквозь зубы.
— Я свободен, наконец-то свободен.
Судьба назвала ему свою цену 27 октября 1980 в маленьком подвальчике на Бэрроу Стрит, оборудованном под магазин, где он купил короткоствольный пистолет.
— Не заиграйся, парень. — Многозначительно произнес старый татуированный продавец в кожаном жилете и с жидким седым хвостом на затылке, протягивая ему увесистый сверток. — С этой штукой шутки плохи.
Марк почувствовал, как над верхней губой выступил предательский пот, неуверенно улыбнулся и протянул руку. И словно истина открылась ему, вся правда мира вдруг предстала перед ним в своем естественном и ослепляющем обнажении, как только он взвесил пистолет на ладони. Все стало так ясно, определенно и однозначно, что было смешно думать о том, как долго он сомневался.
Он выбежал из магазинчика стремительно, лишь бросил влажные смятые купюры на прилавок, и, сунув сверток во внутренний карман своей старенькой кожаной куртки, зажал уши, зажмурил глаза, чувствуя где-то под сердцем металлический холод — от оружия ли, от принятого ли решения — он не знал. Он знал только одно — у него есть выход, есть способ спастись, разделаться раз и навсегда с этим наваждением, преследовавшим его последние несколько лет. И если такова цена свободы, он готов заплатить ее сполна.
Глубоко вдохнув показавшийся спертым воздух, Йоко вытащила из кошелька стодолларовую купюру.
— Возьмите. Сдачи не нужно. — И, повернувшись к разинувшим рты внукам, резко бросила. — Мы уходим.
Официантка подняла руки, словно отгораживаясь от денег:
— Но… мне не нужно… Миссис Леннон! Я…
— Моя фамилия Оно. — Прямой взгляд Йоко отливал металлическим блеском. — Вы обознались.
Она поднялась с диванчика и быстро пошла к выходу, махнув рукой едва поспевающим за ней внукам. Повернувшись спиной к растерянной официантке, Йоко на секунду зажмурилась и выдохнула подступившие к горлу рыдания. Конечно, она помнит ее. Декабрь, черные одежды, слезы, слезы, чья-то крепкая рука на плече, и вместо Йоко Оно — маленький прозрачный призрак с дырой вместо сердца, с ледышкой вместо души. Зал суда, скамьи, скамьи, лица, вспышки, человек в наручниках, а поодаль словно ее собственное отражение: восточный профиль, заплаканные глаза, траурное платье. И их одновременный крик, от которого зазвенели стекла. За эти годы ей так и не удалось ничего забыть. Но она не хочет вспоминать.
Как бы ей хотелось откупиться от памяти! Но этот неподкупный страж времени не берет взяток, бескорыстно и ревностно охраняя каждый шрам, каждый рубец на человеческом сердце, никогда не позволяя им зарасти до конца.
Пробка на Парк Авеню, в которой они стояли уже полчаса, вовсе не обещала рассосаться, а, судя по оглушительно сигналящим машинам сзади, только прибывала. Глядя в приоткрытое окно машины, Йоко курила, наверное, сотую сигарету за вечер и молчала. Притихшие Лили и Эдди, конечно, не понимали причин, но своей детской интуицией чувствовали, что встреча в кафе далась бабушке нелегко и не докучали Йоко привычными милыми глупостями, негромко препираясь между собой на заднем сидении. Чтобы как-то отвлечься от мыслей, которых было слишком много, Йоко включила радио и вздрогнула. Дерзкая фортепианная мелодия, знакомая до боли, до слез, до заледеневших кончиков пальцев, до предсмертного хрипа прорвалась из динамиков, бешеным цунами залила тесное пространство салона, грозя выплеснуться из окон и смести город, в котором она была создана. Йоко почувствовала, что задыхается. Голос Джона, все тот же, молодой, звонкий, жизнеутверждающий, вопреки времени и смерти, пел о том, что по-прежнему, спустя столько лет, верит только в себя, в себя и в нее, Йоко, — потому что они по-прежнему неразделимы, инь и янь, она и он, вчера и сегодня, жизнь и смерть.