у него же самого все люди как люди — кто трогательный, особенно женщины, кто противный, особенно не самые высокие начальники, которых непременно поправляют высокие, но все примерно такие же, как вокруг меня. Зато когда доходит до Дела, тут-то и открывается, кто бесстрашный новатор, кто мещанин, кто карьерист, кто очковтиратель… Как будто мы все видим скучную поверхность мира, а Алтайский чей-то о нем высокий замысел.
Для молодости нет более манящих слов: ты нужен! Разумеется, ни мне и никому другому не то что произнести — подумать такое было бы сгореть со стыда. Но когда я читал нечто подобное у Алтайского, это тут же становилось волшебной правдой. Для этого-то молодежь и рвется на войну, на целину, в космос, в жерла вулканов — Алтайский, кажется, ни одну стихию не обошел. Да, первотолчки у каждого свои, личные, но за ними у всех прячется желание совершить что-то большое и красивое. Может, другие по своему унылому занудству этого и не понимают, но мы-то с Алтайским знаем, что это правда! Только я боюсь сказать об этом вслух, а он не боится.
Так уж ему повезло: где обычные глаза видят занудную совковую брехню, глаза Алтайского прозревают высокий замысел.
И я его тоже прозревал, покуда смотрел на мир глазами Алтайского.
Даже раннего Алтайского, которого я нарочно не перечитывал очень много лет, чтобы не созерцать наготы отца своего. А зрелый Алтайский был даже и неплох, вкусил Хемингуэя, курсивных вставок, разговоров с подтекстом, внебрачного секса, но самым сладостным для влюбленных все равно оставалось общее Дело, особенно рискованное. У зрелого Алтайского наметился даже кое-какой героический пессимизмик: герой мог и потерпеть поражение — чтобы только при этом было ясно, что Дело его будет жить.
Это я сейчас такой умный, а я ведь плакал самыми настоящими горькими слезами, когда малость прибабахнутый курносый простяга погиб в жерле вулкана, испытывая предсказатель землетрясений. Своей гибелью он еще и посрамил блестящего красавца, в момент подземного взрыва бросившего трос, — на блестящих красавцев полагаться нельзя, надежны только простые курносые парняги. Это Феликс меня так просветил, высветил идейную порочность Алтайского. Еще и прибор уже из адских бездн все равно послал правильный прогноз. Творец погиб, но Дело его живет! Этот оптимизм больше всего и бесил Феликса.
Алтайского при всем при том постоянно поругивали — поругивали и награждали. Я-то и до сих пор недостаточно повзрослел, чтобы отслеживать подобную муру, но Феликс с первых же дней нашего знакомства перечислил мне Алтайские госпремии и ордена. Феликс так желчно их презирал, что помнил все до единого. Меня они тоже впечатлили, хоть и ненадолго, взрослости мне и сегодня не хватает. Злые языки язвили, что Алтайский всю жизнь бесстрашно говорил вечером то, что будет дозволено лишь завтра утром, но я-то знал, что удачу ему принесла не хитрость, а волшебные глаза, которым за скукой, сором и болячками будней всегда открывался высокий замысел. А сколько этого сора и болячек пропустить в очередную книгу — дело десятое. Сколько можно, столько и пропустить — главное, чтоб замысел просвечивал, все делается ради него.
Именно в спорах с надменным Феликсом мне и открылось, что все герои Алтайского это люди Дела. И если любимая женщина потребует от них во имя любви отступиться от Дела, они скорее отступятся от любви. Будут сколько угодно страдать, но бросят не Дело, а любимых. И тогда-то брошенные возлюбленные поймут, что именно за преданность Делу они их и любили.
Эти люди Дела, презрительно хмыкал Феликс, всегда укрепляли вечный российский деспотизм. А у всякого благородного мужа в России дело должно быть одно — ослаблять этот деспотизм, точнее, жлобократию.
Нет, я не совсем прав, за одну из поздних его советских книг кто-то из литературных надзирателей — имена их, ты, Господи, веси, — прямо обозвал Алтайского мусорщиком: Алтайский на старости лет вдруг начал припоминать и описывать забытые вещи своего детства. Ну, то есть обозвал-то тот поганец, конечно, не самого Алтайского, при зрелом деспотизме прямое хамство не допускалось, а его героя. Впрочем, и мусорщик этот служил не мелочам, а Музею мелочей — дьявольская разница.
Правда, о людях Алтайский и впрямь никогда не писал с такой проникновенностью, как о бренчащих сосковых рукомойниках, вонючих керогазах, инквизиторских раскаленных щипцах для завивки, о чугунных утюгах-буржуйках, которые для раздувания пламени нужно было раскачивать на весу, а то и раскручивать, как пращу, прислушиваясь к стеклянному позваниванию угольков…
Пожалуй, у Алтайского все-таки были задатки художника, с неохотой признал Феликс, но его раздавила идеология.
Алтайский и в этой музейной книжке «протаскивал идейку», которую и унюхали партийные ищейки: герой Алтайского собирал по помойкам и барахолкам никому не нужный хлам не просто из любви к «культуре быта», это барахло ему было дорого как память о наших папах-мамах-дедушках-бабушках. Это бы еще полбеды, любить пап-мам — это можно, это разрешается. Но столь нежно воспетое это барахло напоминало не о подвигах наших героических предков, а о нищете, среди которой они эти подвиги творили…
Это и означало мелкотемье, мещанство и прочие ереси, вечному певцу Дела прежде не свойственные. Однако чуть только сторожевые шавки развернули свое нестройное тявканье, как с неведомых высот снизошла гуманизация, и Алтайский снова вышел в первые апостолы социализма с человеческим лицом. Важно-де не только Дело с большой буквы, но и будничные делишки рядовых людишек.
Опять он всех одурачил, уже почти восхищался Феликс. Но роман Алтайского о военной авиации до того всех потряс своей откровенностью, что даже Феликс сумел пришить Алтайскому только одно: почему же он раньше об этом не писал? И хуже того — писал совсем не так!
А как — помнили только Феликс, прокурор-дознаватель, да я, провинциальный валенок из всероссийского Мухосранска.
В нашем парткабинете давняя книга Алтайского про летчиков тоже была распухшая от зачитанности, и я так в нее вжился, что запомнил все волшебные заклинания: «турель», «стабилизатор», «от винта!», «есть контакт!»…
На первой странице Алтайский отчеканил: «Посвящаю моему отцу, русскому авиатору». И книга буквально распухла от отцовских подвигов.
Отец Алтайского вырос в сыром подвале, и папаша, пьяница-дворник, чуть ли не с семи лет отдал его на выучку в слесарную мастерскую. Где смышленый мальчуган обратил на себя внимание знаменитого русского авиатора Курочкина. Летчиков тогда было так мало, что каждый был знаменит. Курочкин выучил мальчишку на специальных курсах и взял себе в механики. Они объехали с показательными полетами всю Россию, а в Италии отец Алтайского уже летал сам, выучившись почти вприглядку и собрав собственный биплан из десятка разбитых.
Потом, когда он прославился изяществом