Время от времени какая-нибудь из этих мелодий гаснет и прерывается, но и тогда я знаю, что она не перестает струиться — только где-то вне досягаемости моего слуха, и что он еще уловит ее, неожиданно, но обязательно, может быть, вот сейчас...
Пространство, образуемое темно-зеленым плодородным полем близ города и голыми горными откосами вокруг него, быстро становится близким человеку и привязывает к себе. Все же и глазам и разуму нужно время, чтобы совершенно разобраться в этих просторах и сродниться с ними. Под светом солнца это поле, обильное влагой и плодами, приятно для глаза, как благодать земная и дело рук человеческих, а лилово-розоватые откосы, в чьих уступах краснеют крыши скученных селений, окрашены в цвет ткани женских передников и яблок, заалевших под добрым сентябрьским солнцем. Все выглядит ясным и понятным. Но чуть только солнце зайдет за горные цепи на другой стороне озера, эта местность меняется, тотчас становясь недоступной и загадочной, и необходимы новые усилия, чтобы постичь и понять тихую ее речь. И когда ночь и тишина (а ночь здесь — поистине ночь, и тишина — подлинная тишина!) окутывают этот край, я долго еще в своем разговоре с ним отыскиваю причины зарождения и жизни каждого возделанного клочка земли и каждого уголка человеческих селений.
Удивительно, что по извечному закону противоположностей в этом крае тишины живут буйной жизнью звук и мелодия. В лодке, далеко на озере, кто-то тихо должен петь, совсем что-то приглушенное и невнятное. До меня долетает только предчувствие мелодии, я больше задумываюсь о ней, чем слышу ее, и, однако, она — прочно во мне, она и во сне останется со мной, и я не утеряю ее, пробудившись.
Мелодии здесь старятся и исчезают, но не умирают; они не рождаются, а воскресают.
Совсем нетрудно заметить одну из характерных черт здешнего человека. Это огромная его собранность и способность сосредоточиваться и полностью отдаваться делу, которое он выполняет. Его внимание не блуждает, и руки его не знают сомнений. Он не думает о себе, о положении, которое займет, и о впечатлении, которое оставит, но только — и единственно — о конечной цели своей работы, о плоде, который должен принести одновременный труд его мыслей и рук. А мысль не сбивает его и не рвется к цели преждевременно. Он весь, без остатка, присутствует и в малой толике своего труда. Крестьянин, хлопочущий около своего ослика, рабочий, обтесывающий камень на стройке, рыбак, тянущий сеть, — все они молчаливы, полны достоинства и погружены в свой труд, как бы согревая его и дыханием и кровью. Редко где в нашей стране можно увидеть человека, который бы настолько сросся и слился с делом, которое выполняет, как здесь, на берегах этого озера.
Взбираюсь и взбираюсь крутыми улицами все выше; от этого подъема обливаешься потом, дыхание перехватывает, а оглянешься — горизонт все никак не раскроется. Нет ни плодородной равнины, ни озера, оставленного внизу, чтобы лучше увидеть его с высоты. Взбираюсь вверх среди строений, что, как сестры в многодетной семье, все похожи друг на друга, а ни одно не повторяется полностью. Все круче и тяжелей путь, но горизонт не хочет открыться. Наверное, смысл здешнего градостроительства таков: улицы существуют лишь затем, чтобы по ним можно было добираться до дома, а о человеке, у которого нет дома и который остается на улице, не стоит и беспокоиться. Улица — это напряженье и однообразие, а дом — отдых и блаженство. Только когда войдешь в дом и поднимешься по лестнице, сможешь увидеть с террасы или из высокого окна то, что, думается, и составляет главную цель этой архитектуры и дает людям все им необходимое — воздух, и солнце, и прелесть вида на озеро и ближние пределы.
Взбираюсь по беспощадному булыжнику среди запертых ворот и белых стен. Изредка, как посмотришь вверх, охватывает сомненье в том, что этот путь завершится, а крутизна улочек сливается в затуманенном зрении в водопад голубых и огненных искр. Да есть ли тут вообще конец и выход?
Пока вдруг не полыхнет горизонт, весь прозрачен и светел, пред чьей красотой немеешь. И это самое лучшее. Не говорить ничего — ни вслух, ни про себя. Любое изумление надо оставить для менее значительной и менее необычной красоты.
Я стою и гляжу, и тягостно мне лишь от сознания, что должен буду уйти отсюда, спуститься. Но сейчас, когда вижу, какой неповторимый кругозор разверзается перед каждым окном любого из этих ветхих строений, я понемногу начинаю разбираться в фантастической азбуке этих вытянутых домиков и необычно выступающих террас. Тому, кто вскарабкался выше, кто лучше смог и сумел вознестись и оторваться от других, досталось больше красоты. И здоровья. Может быть, и уважения.
Здесь очевидны потребность и стремление любым способом, любой ценой завладеть своей долей воздуха и света и более распахнутым кругозором. Оттого-то эти дома — будто любопытные зеваки, что подчас, глазея на какое-нибудь празднество, налегают друг на друга, наступают на ноги, тянутся на цыпочки и соревнуются меж собой в высоте, насколько им позволяют прочность материала, характер почвы и законы притяжения и равновесия. (Иногда мне кажется — и вопреки этому.) А временами эти дома выглядят так, будто они столкнулись в бурном подъеме, расхватывая самые лучшие места с как можно более широким кругозором. На одном дивном месте стоят три дома: каждый отличается друг от друга и сделан из иного материала, но они так поразительно срослись, переплелись и вдались один в другой, что представляют собой до некоторой степени и архитектурное чудо и чудовище. Будто три разделившихся и рассорившихся брата строили их. А всему причиной — борьба за свое место и свой горизонт. Лишь сумерки помешали мне читать вновь и вновь бесконечные эти истории и заставили возвратиться.
Пешая тропа от Горицы до Охрида близ самого озера. Крепчает юго-западный ветер, и обычный день близится к концу.
Справа от меня ровное заболоченное пространство, на котором участки, возделанные под бахчи, чередуются с болотами, заросшими густой осокой. У одной бахчи, где желтеют из-под листьев спелые дыни, стоит под соломенным верхом шалаш на четырех колышках. Перед ним старик сторож, одинокий и удрученный, печет на углях два больших перцовых стручка. Рядом с ним хлеб и соль.
А слева — огромный простор неспокойного озера, в бурном ритме доплескивающего до самой тропы невысокие, но резкие и размашистые мутно-белые волны. Одна из них выбросила на берег сломанный цветок. У ног моих лежал бледно-алый георгин, растрепанный и истерзанный, как утопленник.
Я стою меж стариком и раскинувшейся бахчой, с одной стороны, и цветком и озером — с другой. Еще мгновенье — и под шум волн в предвечерней тишине трогаюсь дальше утоптанной тропой среди двух различных и неразрывно связанных пределов. Я подниму голову — предо мною древний Охрид, как огромное, прислоненное к южному небу полотно, полное сокровенного значения, которое с каждым шагом становится мне все ближе и понятней.
Иво Андрич, югославский писатель
Перевел с сербскохорватского Е. Михайлов
Остров Увеа, выглядывающий из океана в двух тысячах миль к востоку от Австралии, создан природой по типовому проекту большинства коралловых атоллов Южных морей: тихая лагуна, отделенная рифами от шумного дыхания океана, долгий песчаный берег, дрожащие на ветру хохолки пальм. Приметы современной цивилизации здесь символизируют два жандарма, по очереди спящие в «дежурном помещении» (та же хижина, только с французским флагом над входом), дощатая почта с растрескавшейся пустой чернильницей да прохладная церковь, куда забредают после полудня ошалевшие от жары белые островитяне. Здесь, в церкви, превратившейся в своего рода клуб, парижский кинооператор Марсель Изи-Шварт, приехавший на Увеа снимать фильм о коралловом рифе, и услыхал о местных ныряльщиках-змееловах.
— Эти полинезийцы откусывают им голову. Раз — и нету, — отдуваясь, сказал ему местный доктор.
— Позвольте, как это — раз? — заволновался француз. — Ведь это морские змеи, самые ядовитые. Ядовитей, чем кобра!
— Все правильно, — подтвердил доктор. — Только яда они выделяют при укусе так мало, что смертельных случаев почти не бывает. Да и вообще эти змеи без крайней надобности не кусают.
— Даже когда им начинают откусывать голову?
— Э-э, это надо видеть, — махнул рукой нечувствительный к сенсациям доктор.
А ведь это была самая настоящая сенсация, не сомневался Изи-Шварт. Кадры с морскими змееловами стали бы украшением его картины. Ему уже доводилось снимать филиппинцев — охотников за осьминогами. Те тоже, выхватив небольшого спрута из-под камней, кусали его между глаз, чтобы тот, лишившись «вакуума», не смог присасываться щупальцами к телу. Но то были в общем-то нестрашные осьминоги. А здесь речь шла о змеях. Причем не о безобидных черно-белых змейках, которых полным-полно повсюду в Океании. То были толстые, в полтора метра длиной рептилии, серовато-стального отлива.