Я не сразу поняла, как Мурзилке удалось столь основательно завязнуть в клетке. Она ухитрилась открыть квадратное окошечко на крыше клетки. Попугай, естественно, начал метаться, выбил дальнюю относительно окошечка кормушку и вылетел наружу. Мурзилка рванула за ним, не сообразив в пылу погони, что не сможет повторить его путь, потому что окошечко для кормушки слишком маленькое. Забравшись под жердочки, она оказалась прижатой к днищу клетки, не имея возможности не только вылезти обратно, но даже шевельнуться.
Насмеявшись вдоволь, я стала вытаскивать бедную кошку за хвост, позабыв, что днище клетки выдвигается. Об этом я вспомнила уже после того, как Мурзилка была освобождена.
Ни забыть, ни простить попугаю такого фиаско и унижения, к тому же при свидетеле, кошка, конечно, не могла. Однажды она с самого утра куда-то исчезла. Меня удивило ее отсутствие в кухне, когда мы завтракали. Днем Мурзилки тоже не было видно, а к вечеру мы уже начали спрашивать друг у друга, не видел ли кто нашу шалунью. Я ушла к себе и, как обычно, закрыв дверь в комнату, выпустила попугая. Он, как всегда, полетал по комнате, а потом сел на магнитофонную катушку (тогда магнитофоны были не такие, как сейчас). Кататься на ней, как на карусели, чирикая что-то под музыку, ему очень нравилось.
Вдруг из-под кровати вылетело нечто, похожее на черную стрелу. Все произошло мгновенно. Через секунду у моих ног лежал бездыханный попугай, а кошка с гордо поднятой головой не спеша удалялась в сторону двери. В ответ на мое возмущение Мурзилка надменно повернула голову и очень выразительно посмотрела мне в глаза, нисколько не смутившись и не испугавшись. Знай, мол, наших! Глядя на нее, я поняла — это была месть.
Когда мы уезжали из Душанбе в Москву, Мурзилку забрали к себе наши знакомые. Поначалу она скучала и капризничала, но потом прижилась, и, как нам сообщали, все устроилось благополучно.
Признания в любви…
Они так странны, когда приходят через много лет.
А я уже не та!
И только след
Забытых отношений покаянный
Всплывет, как маяка внезапный свет
В ночных потьмах.
Где грустный капитан,
Отчаявшийся высмотреть дорогу,
Ликует: БЕРЕГ!
Но недолго…
Ах,
Как ты обманчива
Дорога к Богу,
Придуманному нами…
Горечь бед
Пытаешься ты прожитых развеять
Словами, обращёнными ко мне,
Вернуть мгновенья,
Где любви завет
Был непреложен, потому что годы
Не истощили наш душевный пыл…
Но я прошу, опомнись! Ты забыл,
Что дважды в воду входы невозможны!
И нет назад пути…
Так, осторожно,
Коснись моей руки и…
Уходи!
Ты знаешь, мой друг, почему я в тот день не снимала перчаток?
Уж год пролетел, а теперь захотелось сказать.
Я утром надела с надеждой колечко-печатку,
Что мне подарил ты, когда собралась уезжать.
Вновь встретившись, мы говорили не то, не о том и не с теми.
А свечи горели, никак не желая сгорать…
Прощаясь с тобою на длинно-тоскливое время,
Я всё же решила: не буду перчатки снимать…
Вот он там — за заветной чертой
пролетел —
чуть заметный Голландец…
Брызги капель морских
Моего лишь коснулись лица;
Шли девятой волной,
забегая на берег с раскатом,
Восемь маленьких волн,
подражая огромной —
Девятой.
Восемь маленьких волн
Моего не касались лица.
I
На острове Диксон до самого «ельцинского порушения» многие охотники-промысловики ездили на собаках.
Как ни зайдешь к деду Бугаеву тепло да уютно. Лампа на столе, чайник на печи, собака у ног. И всегда дело в руках, а в тот раз, смотрю — упряжь собачью починяет.
— Дайть-кось помогу, Маркел Мелентьич.
— А смогешь?
— Да что там хитрого — алыки[1] сшить!
— Ну, тама в сенцах ремни всяки разны висят, неси-кось.
Я взял фонарь, принес ремни. Перебираю какой пошире-крепче. И глянулся мне один. Не лахтачий[2], а настоящий, бычьей кожи.
Спереди, на ладонь от пряжки, кольцо вшито костяное грубой работы, к нему ремешок нерпичий[3] привязан. К ремешку опять же костяной крючок и тоже грубо опилен, только сам сгиб внутри гладкий-прегладкий, будто его наждачной шкуркой-нулевкой вылизали.
— Зачем, — говорю деду, — крючок-то?
— Тот пояс не трог. Память он с давешних лет. Другой бери.
Ну, я давай про давешние годы спрашивать, а дед:
— Расскажу, коль сам догадашь, зачем крючок на ремне.
Уж я по всякому гадал — не вышло. Дед и говорит:
— Эта — штоб арбалет натягивать!
— Арбалет? В наше время? Я и в руках не держал!
— А я нерпей им стрелял мальчишком тринадцати лет. Тугой был: спроста не натянешь. Приходилось его в землю упереть, ногами на лук встать, когтем этим тетиву зацепить и так спиной-ногами тянуть, пока тетива на защелку западет. А рукам — не в силу.
— А где тот арбалет сейчас?
— Стырил ктой-сь бессовестной щё давно.
— Туристы?
— Туристы!.. Тогды и слова такого не знали… Нет, ктой-то с наших. Искпедиции всяки были, народ разной. Ины жулики — страмота!
— А давно это было?
— Што давно-то, как украли?
— Нет, как Вам пояс этот в руки попал.
— Давно, Максимко. Году в тридцать четвертом ли пятом, сразу после как Кирова убили… Почин тогды был от правительства: «Даешь пушнину, морзверя, рыбу! Заселим Артику и переселим!» Везде крупно пропечатано. Оно ж после «Челюскина»-парохода народ толпами на севера кинулся. Давай по всем островам Промысловы точки строить. Через каждые, почитай, тридцать-сорок верст — зимовье. Штоб, значит, если нужда застигнет, сосед рядом.
Набирали-вербовали народ и люди ходко ишли. Так и отец мой с матушкой, с братом, да мне четырнадцатой год, в Артику попали.
Лето здесь коротко. А навигацыя и вовсе. Где месяц, где меньше.
Тогды так делали: избы в Архангельске рубили, потом разбирали, — на пароход, и здесь ставили всей командой. И быстро: за неделю. Так в одно лето несколько промысловых точек открывали.
И мы так наше зимовьё. Да пристройку, баню, катух собачий.
Стали участок обиходить, да путики[4] на песца в тундру тянуть. Били моржа, лахтака, нерпу. Ворвань[5] в бочки закатывали. На «босого»[6] отдельной план был. Для себя оленя били, мясо совсем другое.
«Босого» ли нерпу как ни готовь — все ворвань, все рыбой пахнет. Варишь шти — оно уха!
Я мальчишком-то и в рот взять не мог, уж потом привык…
II
Дед Маркел вздохнул и продолжил:
— Было то в начале ноябрю. Длинна ночь[7] тока началась. Солнца, сам знашь, уже нету, а рассвету — часов пять, хватат по ближнему путику пройти. В тот день щё тихо было, да луна на всю. Идем вдвоем с братом старшим шестериком-упряжкой. Открывам капканы-пасти. Ввеселе, в охотку рады: тятя похвалит!
Возвертаемся довольные. Собаки наддали. А тут, гля, у самого порога сбились в кучу, скулят и хвосты жмут. Что т-т-акое?
Когда гляжу — Господи Сусе Христе! Волк агромадный у стены и в окошко заглядат! А там маманя белей снега. Ну, брат — карабин.
А палец придержал: у волка колесо на спине!
Тут собаки накинулись. Враз алыки спутали. Кто на волке висит, кто на друг друге — куча мала!
А зверь в угол жмется. В лапе палка навроде пики, а на спине уже не колесо — половинка. У меня — мураши по телу.
И что делат? Вожака да второго у нас на глазах кончил.
Остатни псы отскочили. Лают, заходятся, аж звон в ушах. Смотрю — приподнялся прыгнуть вроде. ГЦас остатнех собак переколет!
Тут я, должно, заорал.
Распрямился под луной. Не зверь. И не человек. Не лицо вообще. Оборотень!
Я пуще ору, а брат нажал навскидку…
Не сразу и опомнились, уж когда маманя фортку открыла:
— Савва, Савва, не стреляй — человек!
Ну, уж поздно: упал…
Подошли мы. И она с фонарем. Посветили. У меня колени подогнулись. Никак, убил!
Левая половина лица — человек, правая — нет. Все кривь-кось изорвано, синё да бугристо, вместо глаза — яма. Жуть!
И не колесо на спине, а лук, на доску приделанный. Арбалет!
Может, думаю, не убил братан, ведь не целил. Давай мы его в дом перетаскивать. Рослый, крупный мущина. Весь зарос буйным волосом и весь седой. Уложили на пол у печи.
Одежа на ём — шкурьё. Шуба волчья. Нахлобучка на голову с волчиной же головы пошита. Хрящ с ушей не вынут, засохли, торчат как всамделишны. Сдаля — ну волк и волк… На ногах бахилы[8] со шкуры «босого».