Попасть туда можно лишь самолётом или по реке Сухоне, притоку Северной Двины, желательно в половодье. Благородное, конечно, дело — «хождение в народ», но нелёгкое, можно даже сказать — жертвенное. Передвигаться приходилось на попутных подводах, на утлых лодчонках и даже на плоту. Причаливали к каждой деревушке, выбирали для ночлега более приветливую, хотя бы по местоположению, а главное — не безлюдную. Ну, а с крышей для проживания — проблем вообще не было: хочешь — подселяйся к хозяевам пятистенка, хочешь — пустующий дом обогревай…
Счастливым причалом для путешественников оказалась деревня Сергиевская, привольно раскинувшаяся на высоком левом берегу Сухоны. Не знаю, какая изба была первой, в которую вошла Джанна не как гостья из Москвы, а как художник, с альбомом, прижатым к груди, с сумочкой, в которой ждали своей минуты фломастер и тушь; вошла, твёрдо зная, зачем: нарисовать хозяйку, привлекшую её внимание ещё при первом знакомстве (в магазине, кажется), поразившую её скорбью в глазах, видимо, вдовьей, и гордо поставленной головой. Приветливо встреченная ею, села напротив, развернула альбом, достала фломастер и, чтобы не смутить женщину необычным для неё действом, завела разговор, намеренно пустяшный. Хозяйка — дело привычное — запросто пристала к нему… А через минуту-другую, как-то незаметно, само собой, пустяшное отвеялось в сторону, и разговор пошёл о пережитом, местами — самом сокровенном: известно, в каждой бабьей душе этого добра под завязку.
Так-то оно так… Но вот одна из согласившихся было «посидеть» перед художницей часок-другой, когда дошло до дела, вдруг задумалась, головой покачала и вымолвила: «Если всё рассказать…» — и опять замолкла: в горле, догадалась Джанна, вместо слов — комок, который, как известно, не проглотить. Поднесла женщина к губам кончик платка, повинилась: «Нет, не могу говорить…»
Но на следующий день всё-таки переборола себя…
…Летом дело было. Пошла она, в сумерках уже, с серпом да верёвкой травы корове нажать. Не то чтобы с оглядкой, а торопко всё же нахватала охапку, связала, за плечо перекинула и, согнувшись в дугу, ко двору посеменила. И вдруг голос, да не чей-нибудь, а бригадира: «Смотри, Нюрка, Бог накажет: в воскресенье работаешь». Почувствовав жар в лице, то ли крикнула, то ли пискнула, не останавливаясь: «Бог, чай, не без глаз!» Самой полюбились эти слова — и как оправдание перед Богом, и как достойный ответ начальству.
В таком состоянии души Джанна и изобразила женщину, написав, тем же фломастером, её слова — выше, ниже рисунка… И удивилась: преобразился рисунок, зазвучал, проявив не только бытовую суть свою, но и нравственную, социальную!
В разговоре со следующей натурой — тоже женщиной, пожалуй, самой старшей из всех, на первый план вышли воспоминания о бабьих страданиях в годы войны. Джанна уже заканчивала портрет собеседницы, а та, оставаясь памятью всё ещё там, в лихолетье, продолжила:
— Вспомнили бы, как в войну-то пахали… — она обращалась к нынешним пахарям-сеятелям, — …безо всякого горючего, на одних горючих слезах…
Джанна чуть не вскрикнула от восторга: такой неожиданный, такой выразительный образ! Поэт позавидует!
Другая женщина (Джанна изобразила её в обычной позе деревенской собеседницы — в завязанном под подбородком платке, в резиновых сапогах, со сложенными на коленях вконец изработанными руками) припомнила все беды, обрушившиеся за прожитые годы на деревню (то из колхоза не отпускали, то, наоборот, принуждали по своим огородам разбежаться), и подвела итог горьким воспоминаниям:
— Уши бы не чуяли, глаза бы не видели, что с нами творят!
Невольно подумалось: с такою бы «речью» да на высокую трибуну, думскую, например… Да где там… Трибуна эта теперь только для профессионалов…
Листаю альбом мужественной землячки и не перестаю удивляться не только зоркости её глаза (это естественно для художника), но и гражданственной, социальной остроте её слуха. Не каждый художник уловил бы в исповедях дере-венских женщин самые сокро-венные для них мысли. А она уловила.
В середине 90-х годов гражданственная грань её таланта, её характера прояви-лась наиболее резко.
…Мужчина, которому, судя по рисунку, под шестьдесят, на вопрос: «Думаешь, чего дальше будет?», — вопрос задел за живое — отвечает: «Если так же базарить — ещё смешнее будет».
Не «хуже», как вполне естественно было бы услышать тут, а «смешнее»: случается же смех сквозь слёзы…
Ясно: камень на душе у человека. Свидетельством этому и отрешённость во взгляде, и вяло сцепившиеся пальцами руки, и эти тяжёлые слова: «базарить», «смешнее»… В них для мужика всё: и «перестройка», на которую он клюнул, и её итог, и даже невесёлая перспектива.
Несколько слов ещё об одном портрете, неожиданном в ряду уже отмеченных: «Женщина, кормящая грудью ребёнка». Наслаждаясь богоданным чувством материнства (хотя ребёнок этот у неё уже третий), она размышляет вслух о времени, в котором он родился, и, как всякая мать, тревожится за его судьбу. Она буквально воркует над «своей кровиночкой»:
— Ондрюша, хороший-от мальчик… Вот какая жизнь пошла… Ишь удумали! Танки на людей… Худые дядьки… А ты кушай, ягодка, и рости… Выростешь большо-ой! Потом с Витей, с Васей, троё, поедете в поле и спросите: «А кто тут хозяин?»
Символично: выедут в поле «троё». И, может быть, не на тракторе, не на машине, а на конях гривастых, под стать былинным, и углядев из-под ладони, что поле, русское поле, не распахано, не засеяно, скажут что-нибудь и покруче…
Рисунок даёт повод подумать об этом.
Тревожится о будущем своего сынишки и хозяин другого дома. Джанна нарисовала его праздно сидящим на диване. Он сухощав, жилист («на чём штаны держатся»), изработался, видно, а может, даже нездоров. По праву руку, рядышком с ним, как нарост на берёзе, мальчик лет двух, не боле, по леву — газетёнка, отложенная по прочтении, а на ней — очки, с верёвочкой вместо дужек. Мужик — это видно по его выражению — не расположен к беседе, но на вопросы художницы всё же отвечает:
— Когда хорошо-то поживём?
— После меня.
— Васюха-то доживёт?
— Должен.
Чего больше в этом ответе? Уверенности или надежды? Пожалуй, надежды… А уверенность… Жизнь, какую знает он, пока не даёт повода обрести её.
Сам он об этой жизни — ни слова… За него высказался мужик в другой избе: «Капут колхозу… С последнего двора крышу снимают… все ташшат себе…» По слову «капут», употреблённому им, нетрудно догадаться: фронтовик. Немцы, когда он был в окопах, грозились ему: «Рус, капут!» Слава Богу, вышло наоборот…
Но куда чаще в деревне говорят теперь о другой «войне», которой не было начала и — будь она проклята! — не видать конца. Одна вдова солдатская высказалась о ней так: «Жизнь-то ноне райская… — Она сравнивала её с первыми послевоенными годами. — Только пьют много… и не вовремя… Ведь в тувалет не сходят без бутылки».
Последняя фраза наверняка из деревенского фольклора, не очень смешная, но зато бьющая не в бровь, а в глаз. Время, когда деревня деликатничала в рассуждениях о пьянстве («пей, да с умом — ещё поднесут») и даже шутила («ведро не выпью, но отопью много»), — время это прошло. Деревня воочию убедилась: зелёный змий уже не просто валит мужиков с ног — со свету сживает. Да если бы только мужиков, но ведь и жён-матерей — тоже. А в городах… в городах уже всерьёз поговаривают об открытии детских медвытрезвителей…
Понимает ли деревня гибельность пути, на который загнали её правители — и прежние, и нынешние?
Начинает понимать. Джанна запечатлела одного из тех, кто хотел бы свернуть с этого пути, пожить нормальной, трезвой жизнью.
…Глядя широко раскрытыми глазами — нет, не в небо — в собственную душу, он вслух мечтает: «Как бы отворотиться от вина… да от курева… К примеру, мне лично… — А подумав, добавляет: — Да и всей Расее…»
Слышите, господа думцы? Не за себя только, за всю Расею тревога. Это у мужика-то из Вологодской глухомани! Тревога и переворачивающее душу раскаяние. Раздумывая над этим феноменом, вспомнил — и, кажется, весьма кстати! — «Доброго Филю» из книги другого знаменитого моего земляка Николая Рубцова. Стихотворение о нём большинству читателей, думаю, известно. Но для продолжения разговора приведу его полностью.
Я запомнил, как диво,
Тот лесной хуторок,
Задремавший счастливо
Меж звериных дорог…
Там в избе деревянной,
Без претензий и льгот,
Так, без газа, без ванной
Добрый Филя живёт.
Филя любит скотину,
Ест любую еду,
Филя ходит в долину,
Филя дует в дуду!
Мир такой справедливый,
Даже нечего крыть…
— Филя! Что молчаливый?
— А о чём говорить?
Можно подумать, поэт умиляется Филей, видя в нём проявление «лучших черт» национального характера. Он неприхотлив («ест любую еду»), терпелив, живёт без газа, без ванны, и тем не менее претензий к власти с его стороны — никаких («Мир такой справедливый, / Даже нечего крыть…») Властям — местным ли, государственным ли — «молчаливый» Филя не может не нравиться. Но нравится ли он поэту? Нет и нет! Он, если прислушаться, посмеивается даже над ним, сравнявшимся интеллектом с бурёнками, которых пасёт, «ходит (с ними) в долину», «дует в дуду». Поэт подтрунивает над Филей (правда, незлобиво, снисходительно), одновременно и жалея его, потому что не видит в ближайшем будущем счастливых перемен в его жизни. Да Филя и не стремится к этим переменам. Больше того, даже не думает о них. Художнице Д. Тутунджан «добрые Фили», которым не о чем говорить, кажется, и не встречались. А если встречались, она знала, как их разговорить. Одним хитрым (по деревенским понятиям) вопросом, одним сочувственным словом умела так задеть молчуна за живое, что он тут же проникался полным доверием к ней («знает жизнь баба!»), распахивал перед нею душу, и она имела возможность лишний раз убедиться, что душа у него болит и в самой глубине таит много слов, способных выразить эту боль.