— Я была однажды в «Метрополитен-опера», — сказала она, — наши спектакли начинаются много раньше.
Мейдж повезла нас в «Чайнатаун», китайский квартал, на автобусе. Объяснила, что автомобиль сына, которым она пользуется в Сиэтле, не вместил бы всех нас и к тому же в «желтую зону» пассажиры едут за счет муниципалитета бесплатно.
Тут нам все было ясно. А вот ее желание показать нам именно китайский квартал не совсем понятно. Мне лично показалось, что, по ее разумению, мы у китайцев должны были бы чувствовать себя как дома. И действительно, здесь обстановка оказалась много проще, ближе нам, если, конечно, не считать выставленных прямо в белой стружке льда даров моря — крабов, креветок и всякой рыбы; здесь до блеска отмытые овощи и фрукты покоились на лотках перед лавками; здесь можно было пить соки, есть всевозможные морские кушания под разными соусами... Но какая-то навязчивая, пронзительная грусть не оставляла меня в этих кварталах... Я был самый старший в нашей компании, может, оттого этот закопченный старый район, весь из старого красного добротного кирпича, опустевший к концу дня, с булыжными мостовыми, со сгущавшейся серостью неба, навевал что-то от фильма «Судьба солдата в Америке», что-то от моего военного детства, что-то от музыки Гершвина... Уже загорелись фонари, и Мейдж, выглядевшая рядом с нами классной дамой, не выдержав общей невеселости наших лиц, незаметно вывела нас к тем многорядным авеню, которые плавно взбирались по склону и вели к богатому центру... Мейдж решила угостить нас пивом и спросила, не хотели бы мы посидеть в баре респектабельного отеля?
— Нет,— сказал я за всех.— Мы будем чувствовать себя там некомфортно. Лучше где-нибудь пообщедо-ступнее.
Вечером посреди небоскребов было спокойно, дневного отчуждения словно бы и не существовало... И все же Мейдж привела нас в богатый «Вестин отель», огромный, с двумя башнями, соединенными одним безмерно просторным холлом.
Из глубины холла доносились фортепианные звуки, напоминающие ту Америку, которую я знал с юношеских лет. Точнее, на какое-то мгновение мне показалось, что я не в Америке и только знакомые звуки напоминают о ней... В Америке я вспоминал Америку, не ту, что мы с годами вбирали в себя — пугающую, мощную, ату, которая ворвалась в нашу жизнь во время хрущевской оттепели вместе с «Порги и Бесс»... Многое тогда было просто и доступно. Помню, я, недавний выпускник мореходки в Таллинне, узнав о гастролях «Эвримен опера», без особых средств в кармане сорвался и поехал в Ленинград. Легко, без труда попал на «Порги и Бесс», легко устроился в гостинице «Европейская», а после оперы со своими грошами сидел в ресторане гостиницы и видел там за ужином всю негритянскую труппу...
Ярко освещенный холл и мягкий велюр желтого бесконечного ковра поглощали разговор Мейдж с моими товарищами. Меня сносило туда, где звучал рояль. Он звучал в той особой манере импровизации, которую породила негритянская музыка. Не случайно она ассоциировалась у меня всегда с коричневым цветом, с густотой шоколада...
От пива я отказался — у каждого свои недостатки, — попросил себе кофе.
— Кофе стоит четыре с половиной доллара,— шепнул мне кто-то из ребят, изучавших меню.
Здесь было хорошо, и я не хотел ни о чем думать. Пианист импровизировал тихо, ненавязчиво, сидя спиной ко всему остальному миру, с нами была прекрасная Мейдж, женщина с добрыми говорящими глазами, которая неизвестно зачем старалась украсить наше пребывание в Сиэтле... Пришло время, Мейдж стала расплачиваться, протянула официантке золотую кредитную карточку, а затем, пока официантка уходила куда-то с карточкой, чтобы снова вернуться с ней, Мейдж пояснила нам, что кредитная карточка бывает и серебряная, но, однако, признается не везде. Золотая же престижная — значит, у человека собственный дом и хороший счет в банке; и когда она была молода, в золотой карточке ей отказали, сказали, еще рано иметь такую.
Потом мы провожали Мейдж.
...Америка не удивила меня, она оказалась такой, какой была в моем сознании... Первый раз я увидел Америку в Сокольниках, на грандиозной выставке — москвичи, должно быть, до сих пор помнят ее. Меня поразила в ней некоторая небрежность, какую могли породить только изобилие и естественность. Роскошные башмаки,
о которых можно было только мечтать, были грубо, насквозь, по-живому приколочены гвоздями к стенду, а молодой американец в секции книжных изданий, к которому я подошел с разговорами о Хемингуэе, не очень-то скрывал своего равнодушия к нему. Подсознание уже тогда говорило мне, что американцы в большинстве своем народ нормальный и искренний... Но в том прошлом, будучи неистово счастливым, я не очень доверял самому себе. Теперь же, когда с опозданием на целую жизнь я оказался в Америке, слабые следы того, что с годами оседало в памяти, помогали мне ничему не удивляться.
Постичь Америку не так просто, как может показаться из моих рассуждений, тем более что наше положение существенно отличалось даже от положения тех, кто приехал в Штаты на долгие месяцы и живет в нормальных домашних условиях в окружении американцев. Мы жили на судне, на своей территории, и Америка для нас оставалась берегом. Лично я чувствовал себя человеком, наблюдавшим Америку из окна, а за окном на каждом шагу действовал закон, невидимый до тех пор, пока ты не попытаешься его преступить. И нужен был случай, который мог бы хоть немножечко приоткрыть жизнь, скрытую от взгляда постороннего. И такой случай представился.
Как-то Мейдж подъехала к причалу с сыном, Хансом, студентом, похожим на маленького мужичка — постриженные под горшок волосы, аккуратненькая бородка... Они хотели показать нам студенческий городок. Но поскольку от нашей прежней компании на судне оставался я один, а Мейдж с Хансом могли взять к себе в автомобиль троих, то мы прихватили с собой двух Саш из бывшего АПН, Тропкина и Лыскина, и поехали в восточную часть Сиэтла, в сторону особняков и пышной зелени.
Нужно ли говорить, что в кампусе — университетском городке — мы попали в атмосферу английского средневековья, с газонами, о которых англичане говорят: «Для того, чтобы иметь такие газоны, надо их стричь триста лет». И хотя университету было всего сто лет, он выглядел на все триста со своей дворцовой старомодностью. Какая-то особая сфера существования... Хочешь, все пять-шесть лет пролежи на газонах, только усердно и честно сдавай экзамены — а их здесь видимо-невидимо. Единственно, что меня удивило в этом городке, так это то, что перед факультетом славянских языков в клумбе цветов стоял бюст Эдварда Грига. «Разве что Грига любят и у нас в России», — промелькнуло у меня в голове.
— Наверно, потому, что здесь учатся много норвежцев, — сказала Мейдж.
Ханс повел нас на свой физический факультет, показал нам лабораторию, где пишет дипломную работу, а затем мы заехали в университетский госпиталь. Прошли, поднялись на этажи. Никто никого не остановил. Никто ни о чем не спросил. Только Мейдж отвлеклась на секунду, спросив о чем-то случайного встречного. Заглядывая в открытые настежь палаты, мы прошли коридор и вышли в холл, где за полукругом стойки сидели девушки. Можно было догадаться — это что-то вроде регистратуры наших поликлиник. Одна из девушек, видимо старшая, увидев нас, поднялась навстречу, и тут же завязался с ней разговор, который прервал телефонный звонок. Она извинилась, подняла трубку, и по мере того, как слушала, лицо ее, только что улыбчивое, принимало выражение ужаса. Не успела положить трубку, как вмиг появился администратор, высокий сухопарый человек с сухим аскетическим лицом. Он оглядел нас, и его бесцветные глаза остановились на Мейдж.
— Они фотографировали, — сказал он, будто случилось непоправимое.
Мы, привыкшие к доброжелательным улыбкам американцев, растерянно переглянулись. Вопрос касался Лыскина, он и ответил:
— Да. Снимал, кстати, всего один кадр...
Момент фотографирования я помнил. Тропкин с Мейдж не могли видеть этого, они шли впереди нас. Саша Лыскин, почти не останавливаясь, сделал кадр в открытую дверь, и дремавшая пожилая негритянка со сморщенным лицом открыла глаза на щелчок фотоаппарата. Внимание Саши, признанного мастера фотографии, привлекла не она, а палата — просторная, стерильная, с окном в полнеба и лежанкой, поблескивающей никелем и всевозможными ручками автоматики. Для Саши такой кадр сам по себе вряд ли представлял интерес, и об этом мы дружно сказали администратору. По всему было видно, что Мейдж не могла себе простить свою небдительность: сжав губы, поворачивала живые участливые глаза на того из нас, кто брал слово.
Администратор повел нас в свой кабинет. И тут началась новая волна объяснений. Выяснилось, что по американским законам с той минуты, как больная поселилась в палату, палата — ее собственная территория, и администрация призвана защитить ее права... Если фотография Лыскина появится в какой-нибудь точке земного шара, пусть даже в самой отдаленной и захолустной, больная подаст в суд на всю администрацию, и тогда весь персонал этажа будет уволен, а ему, управляющему, грозят более жесткие меры, вплоть до лишения пенсии... Одним словом, все это мы выслушали, не до конца сознавая серьезность случившегося. А Мейдж была напугана не на шутку. Смягчил обстановку сам же администратор. Когда уже, казалось, дело должно было дойти до федеральных властей — рука администратора все время тянулась к телефонному аппарату,— он предложил Саше отдать ему пленку.