Последняя четверть XIX века в России — время неоднозначное и в достаточной мере противоречивое. С одной стороны, несомненный подъем национального самосознания, взращенного на противостоянии извечному иностранному засилию как в жизнедеятельности государства, приведшему даже к замене национальной символики[14], так и в культуре: примат европейского репертуара, а также итальянских и французских трупп в Императорских театрах; традиционно привилегированное положение иностранных архитекторов, художников, композиторов; постоянное отстаивание прав гражданства русской литературы (вспомним хотя бы речь Ф. М. Достоевского на открытии памятника А. С. Пушкину) и т. д. И как естественная реакция на давление, оказываемое, начиная с ХVIII века, на национальное сознание и чувства великороссов — масштабное обращение научной и творческой интеллигенции к историческим, культурным и духовным корням своего народа. Возросший интерес к российской археологии и этнографии, организация впервые в России Императорских Археологического, Исторического и Географического обществ, увеличившийся перечень специальных источниковедческих журналов с публикацией исключительно архивных материалов по истории страны, активное формирование культурной философской среды и выход в свет первых номеров журнала «Вопросы философии и психологии», возникновение композиторского объединения «Могучая кучка», рождение «Частной оперы» С. Мамонтова, наконец, создание Товарищества передвижных выставок, особенностью которого, в частности, стало широкое освоение художниками русской исторической тематики, — вот особенности культурной жизни России того времени.
Но параллельно процессу пробуждения русской мысли развивалась, становясь все более ощутимой, встречная негативная тенденция в жизни общества, в котором бесцерковной русской интеллигенции противостояло «замкнувшееся в недоверии к ней средневековое простонародное сознание»[15].
Роковая черта, пролегшая в национальной душе народа, поделившая его на две части, стала источником взаимного непонимания и отчуждения. «Соприкосновение интеллигенции и народа, — писал в 1909 году С. Н. Булгаков, — есть прежде всего столкновение двух вер, двух религий, и влияние интеллигенции выражается прежде всего тем, что она, разрушая народную религию, разлагала и народную душу, сдвигая ее с ее незыблемых доселе вековых оснований»[16].
Атеистическое смещение ценностей, особенно в среде интеллигенции, «нигилистические бесы, давно уже терзающие Россию»: «бес лжи и подмены, бес равенства, бес бесчестия, бес отрицания, бес непротивления и многие, многие другие»[17], — все это не могло не привести к нравственному оскудению человека, его «падшести», по определению В. Соловьева, и в конечном счете — его разрушению. Таким образом, русское общество ко времени, о котором идет речь, оказалось уже тронуто разъедающий ржавчиной распада. В этом смысле своим нестроением, национальной разобщенностью оно очень напоминало время Сергия Радонежского. Эту внутреннюю близость далеко отстоящих друг от друга веков отмечал еще Н. А. Бердяев, пораженный соединением в русском народе, как он писал, «столь разных возрастов». И именно в ней, этой «разновозрастности», видел он «источник нездоровья и помеху для цельности нашей национальной жизни»[18].
Но почувствовать разрушающуюся «цельность» уже тогда, в атмосфере всеобщего подъема, было дано немногим. И прежде всего потому, что катастрофа надвигалась не со стороны конкретно осязаемой, то есть продиктованной логикой фактов и событий. Раньше и острее других ее ощутили те, кто напрямую связывал природу «цельности нашей национальной жизни» с особым, «моральным по преимуществу»[19], складом мышления русского народа, который «и по своему типу, и по своей душевной структуре является народом религиозным»[20].
В изобразительном искусстве лишь небольшая группа единомышленников стояла на позициях религиозного оздоровления общества. В умиротворяющей силе православия, способного помочь человеку нравственно обрести себя, виделось В. Васнецову, В. Сурикову и молодому, только начинающему тогда М. В. Нестерову единственное и самое надежное средство избавления от тяжкого недуга.
Этот путь принимала в те поры, как известно, далеко не вся русская интеллигенция, поскольку очень сильна была в обществе идеология просветительства. Исповедующие ее теоретики и практики были согласны с тем, что «народ ищет знания исключительно практического и именно двух родов: низшего, технического, включая грамоту, и высшего, метафизического, уясняющего смысл жизни и дающего силу жить»[21]. Но как раз «этого последнего, — по признанию одного из современников, — мы совсем не давали народу, — мы не культивировали его и для нас самих. Зато мы в огромных количествах старались перелить в народ наше знание, отвлеченное, лишенное нравственных элементов, но вместе с тем пропитанное определенным рациональным духом»[22].
Нельзя сказать, что среди художников, названных выше, царило единообразие мыслей, но все они связывали исключительно с верой идею спасения и сохранения человека. Именно эта идея питала дух церкви воинствующей в религиозных произведениях В. Васнецова. Именно ею было насыщено страдательное искусство В. Сурикова. Именно она направляла художественные устремления М. Нестерова. Его поэтический мир был населен не столько монахами, странниками-скитальцами, сколько персонифицированными образами самой идеи странничества и скитальчества как состояния русской души. «Странничество, — писал Иоанн Лествичник, — есть отлучение от всего, с тем намерением, чтобы сделать мысль свою неразлучною с Богом»[23]. Вот что одухотворяет нестеровских насельников монастырей и пустыней.
В этом разгадка тайн произведений Нестерова, в которых, как правило, никогда ничего не происходит. В них нет активного действия, нет того, что называется драматургией отношений, в которых раскрываются характеры людей, их индивидуальные начала. Лишенные приземленности, бытовой конкретики, его сюжеты лишены и своего развития. Они как бы одномоментны. Но этот фиксированный момент действия не скоротечен, а длителен. И его протяженность, сопряженная с состоянием человека, всегда соизмерима с глубиной его самопогружения.
Даже образно-пластический язык религиозной живописи мастера есть прямое порождение русской национальной стихии, заключающей в себе мягкость, женственность, пассивность, созерцательность. Качества, определяющие природу мировосприятия русских, то есть их национальное сознание.
Обращение Нестерова к теме Святой Руси как органичное проявление собственно художественного мышления мастера, преисполненного глубоких религиозных чувств, — это напоминание не только об исторических корнях народа, но прежде всего о его духовной общности, в которой и виделся Нестерову выход из нарастающего конфликта. Через нравственное обретение себя — к внутреннему ладу, то есть к согласию с самим собой, а отсюда — к согласию с обществом и далее — к его объединению, восстановлению его «цельности», то есть к национальному и духовному возрождению. Именно эта идея определяла конечную цель художественно-философской мысли Нестерова, именно она составляла программную основу его искусства. Во имя ее совершалось творческое подвижничество мастера, верившего в «будущность серьезной и творческой силы русского народа»[24].
Программная заданность искусства Нестерова заявила о себе уже в одной из самых первых картин — «Пустынник» (1888, ГТГ), которой художник дебютировал на очередной передвижной выставке. Уже в ней проявилась та главная тема, что магистралью пройдет через все его творчество. До него станковое искусство, начиная с ХVIII века, хотя и обращалось к изображению священнослужителей, но ограничивалось при этом рамками традиционного светского портрета.
Что же касается тематических композиций 60-х и более поздних годов XIX века, то, отражая общую социальную заостренность искусства этого времени, образы клириков воплощались, как правило, с насмешкой и даже издевкой. Нестеров не полемизировал с ними. Он просто писал про другое.
Именно в «Пустыннике» Нестеров впервые в русском искусстве прикоснулся, может быть, к самой сложной, но и самой высокой теме — к духовному смыслу жития монашествующих, постоянно, ежеминутно угнетающих свою плоть, высвобождая дух, открывающий им «путь к Божественному вожделению» (Иоанн Лествичник).
Автор не случайно назвал свою картину «Пустынник», что значит — житель пустыни, скита.
Седой старец, легко одетый, идет по земле, с которой только что сошел снег, хотя и оставивший еще кое-где свои следы. Первые лучи весеннего солнца едва-едва пробиваются сквозь плотную завесу облаков, белым пятном накрывшую речную гладь. Кругом голо, холодно и неуютно. Но согбенный старец в онучах и лаптях улыбается себе в усы, довольный этим Божьим миропорядком, этой установленной чередой времен года, в каждом из которых есть и своя красота, и своя благодать. Поэтому нестеровскому старцу хорошо и благостно в этом Божьем мире.