Пастухи наперерыв угощают их и потом укладывают спать на лучшее место, поближе к огню.
Ясное зимнее утро. Солнце восходит, и на темно-лиловом, безоблачном небе рдеют, как бы изнутри освещенные, снежные вершины гор.
Данте и Чино продолжают путь. Подойдя к самому краю зияющей пропасти Данте наклоняется над ней, долго, молча смотрит в нее и опять, как будто забыв о спутнике, говорит тихо про себя:
– В пропасти кидается Вечный Жид, Агасфер,[71] – ищет смерти, но не находит: сломанные в падении срастаются, и он продолжает свой путь бесконечный. В пропасти я не кидаюсь, а падаю двух миров вечный страдник. Агасфер; тот мир для меня все действительней, этот – все призрачней, все легче падения, но мучительней в костях ломаемых и срастающихся боль бесконечной усталости…
Ночью, в дрянной гостинице, развязав с трудом, окоченевшими от холода, пальцами, шнурки кошелька. Данте высыпает деньги на стол и, пересчитав, говорит:
– Дней на десять хватит, а после что?..
– Есть у меня еще десять флоринов, учитель, в подкладке зашиты..
– Нет, мой друг, тебе самому деньги нужны, довольно я на твой счет жил. Да и не нее ли равно, десять дней или двадцать. Скоро у обоих ни гроша не будет, – что тогда? Милостыни просить уже не у владетельных князей, а у прохожих на улице? Надо для этого быть великим святым, новым Франциском Ассизским. Полно, не проще ли спрятаться где-нибудь в кустах, лечь на дне оврага, и покорно ждать смерти, как ждет ее свалившийся под непосильною ношею злым и глупым погонщиком мул? Прежде я боялся бессмысленной и бесславной смерти под ножом разбойника или одного из бесчисленных Гвельфских врагов моих, который пожелал бы исполнить приговор Флорентийской Коммуны над «врагом отечества»; прежде этого боялся я, а теперь хочу, как скорого избавления от мук… Помнишь, мы с тобой намедни говорили о самоубийстве Катона?[72]
– Нет, учитель, не помню, мы об этом никогда не говорили.
– Правда? Не шутишь? Ну, так значит, это был не ты, а он…
– Кто он?
– Тот, Другой. – Анти-Данте… «Вечно будет людям памятна жертва несказанная суровейшего подвижника свободы, самоубийцы Катона: чтобы в мире зажечь любовь к свободе, он лучше хотел умереть, чем жить рабом…» Это не я говорю, а Он. – «Самоубийство – предательство, низость из низостей, подлость из подлостей» – это я говорю. Кто же прав, мой друг, я или Он?
– Ты. Лучше нельзя сказать!
– Так оно и есть, – должно быть так… А все-таки, все-таки и мужественнейших из людей соблазняет иногда мысль об остро отточенной бритве или скользко намыленной петле – конце всех мук… Слишком хорошо я знаю, что начатое во времени продолжится в вечности, чтобы на этой мысли останавливаться больше, чем миг. Но и мига довольно, чтобы осквернилась им душа, как тело – проползшей по нему ядовитою гадиной…
– Часто он к тебе приходит?
– Heт, дважды приходил в первый раз, в ту последнюю, проклятую ночь, в богадельне Пса Большого, а потом здесь, в пути. Сказывал, что еще в третий раз придет, в последний: тогда, мол, и решится, уже не на словах, а на деле, кто прав, я или Он. Вот я и жду, когда придет…
Сильный стук в дверь. Чино вскакивает, весь дрожа и бледнея.
– Что ты испугался, глупенький? – смеется Данте. – Думаешь, – Он? Нет, еще не Он, – слишком рано… Кто там?
– К вашей милости, мессер Данте, от его высочества, государя Равенны, Гвидо да Полента,[73] гонец с письмом.
– Проси!
– Вот, на ваш вопрос, учитель, – ответ уже не Другого, а Его. Его самого! – говорит Чино, крестясь.
Маленькое замерзшее оконце сначала от рассвета синеет, а потом, когда входит гонец, бывший Флорентийский, нынешний Равеннский нотариус, Пьеро да Джиардино, – первый луч озаряет лицо Данте. Пьеро, взглянув на него, останавливается, как будто не узнает его, – так постарел, похудел, а потом, вдруг узнав, кидается к нему на шею.
– Ты из Равенны, мой друг? – спрашивает Данте.
– Да, с письмом к тебе от государи.
Подает ему пергаментный свиток с подвешенной и нему на нитке красного шелка золотой печатью.
– Вот прочти – увидишь, что кончились все твои бедствия и что вернет тебе Равенна то, что отняла Флоренция, – вечный мир!
Взяв письмо, Данте отходит к окну.
Белые цветы мороза на нем розовеют от солнца, как будто теплою кровью наливаются. Данте крестится и, не распечатывая письма, долго, молча смотрит сквозь слезы на светлеющее небо, где горит Звезда Любви.
XIII. Свет алебастровых окон
В очень простой, почти бедной, палате Равеннского дворца, мессер Гвидо да Полента, окруженный придворными дамами и рыцарями, сидит в высоком кресле, под зеленым шелковым пологом, шитым золотыми орлами рыцарского герба да Полента.
Данте, подойдя к нему, хочет стать на колени, но тот, поспешно наклонившись, подымает его и, крепко обняв, целует.
– Добро пожаловать, мой друг! – говорит так же просто и ласково, как намедни тот величайший старик-пастух, в пещере. – Вот счастливейший день жизни моей! Мне говорить не нужно, – ты сам знаешь, или узнаешь скоро, что не я тебе оказываю честь и милость, приглашая жить у меня, а ты – мне, соглашаясь на это, потому что поэты – цари, больше всех царей земных.
– Знаю, государь, что благодарить не нужно. Вечною славой твоей будет не то, что ты спас поэта, а то, что человек спас человека, брат – брата, когда на крик погибающего: «Есть ли в мире живая душа?» ты один ответил: «Есть!» Я был, как тот путник на большой дороге, попавшийся разбойникам, которые сняли с него одежду, изранили и ушли оставив едва живого, лучшие же люди дней моих были подобны тому левиту и священнику, которые прошли мимо него,[74] о милостивый Самарянин – ты, государь После Той, Которой я назвать не смею, потому что имя Ее для меня слишком свято, сделал для меня добро величайшее – ты. Душу мою спасла Она, а ты – тело, но ведь иногда и тело стоит души: надо его спасти, чтоб не погибла душа.
– А знаешь, Данте, кто мне про тебя напомнил?
– Кто, государь?
– Та, чья кровь течет в жилах моих, чей отец был братом моего отца, и чья память для нас обоих священна, – Франческа да Римини.
О, милая, родная нам душа…
Владыку мира, будь Он нашим другом, —
Молили б мы дать мир тебе за то,
Что пожалел ты нас в великой скорби![75]
Эта молитва будет исполнена: не я, а Франческа да Римини, даст родной душе Данте, в своей родной земле, вечный мир!
Данте с Пьетро да Джуардино и Чино да Пистойя входит в маленький Равеннский домик.
– Только одного желал я всегда – тени, тишины и покоя, – говорит Данте, подойдя к окну и глядя на соседнюю ветхую церковь св. Франциска Ассизского в кипарисовой роще, откуда не видно, но угадывается море по светлой широте и пустынности неба. – Этого искал я везде, всю жизнь, за и вот, только здесь, в Равенне, нашел. О, какой сладчайший отдых для усталого странника войти в свой дом и знать, что можно в нем жить и умереть! Какое блаженство не чувствовать горькой соли чужого хлеба и крутизны лестниц чужих; лечь в постель и знать, что злая Забота не будит до света петушиным криком на ухо, не стащит одеяла не подымет сонного и не погонит снова, как Вечного Жида, с горки на горку, из ямки в ямку, ломать и сращивать кости!
В древней Византийской базилике св. Василия, где искрятся на стенах и сводах мозаики, как живопись из драгоценных камней по золотому полю, – солнечный свет, проникающий сквозь прозрачно тонкие, в окнах, дощечки алебастра, золотисто-желтый и теплый, как мед на солнце, не дробимый в лучи и теней не кидающий, ни на что земное непохожий: это свет как бы нездешнего Солнца-Агнца: не будет иметь нужды ни в светильнике, ни в свете солнечном… ибо светильник их – Агнец. (Откр. 22, 5; 21, 23).
Маленький, сгорбленный, седой старичок (Данте узнала ли бы в нем не только Джемма, но и сама Беатриче?), стоя на коленях, между исполинскими столпами такого же, как тот невиданный свет, золотисто-желтого мрамора, главным сводом над жертвенником, поднял глаза к изображенному в круглой мозаике, на самом верху свода, таинственному, от создания мира закланному Агнцу, и светлые тихие слезы льются по лицу старичка.
– Понял я только теперь, Господи, какое чудо Божественного Промысла надо мной совершилось – шепчет Данте. – Только теперь понял я, что значит:
Пить мучеников сладкую полынь…[76]
Горькие травы пчелам нужны для того, чтобы, извлечь из них сладчайший мед: так и мне нужны были все муки мои, чтобы извлечь из них сладость Божественной Песни. Только теперь, греясь в теплоте Солнца-Агнца, как на утреннем солнце греется, окоченевшая от ночного заморозка пчела, оттаяло наконец, сердце мое, леденевшее столько лет, в вечных ладах. И только теперь, в этом невиданном Свете, я увидел Рай.