Много раз после этого пограничный корабль с бортовым номером 93 проходил мимо безымянного камня. В шторм или при солнце, в метель или в туман. Погода на границе всякая бывает.
Каждый раз Вася Плехоткин внимательно смотрит на зеленый экран, на белые всплески, каждый раз вахтенный матрос Черных спрашивает в переговорник:
— Ну, как там?
— Ноль эмоций, — отвечает Плехоткин. — Ничего и никого.
Они разом вздыхают, вспоминая Пирата, — один у себя в прокуренном штурманском посту, другой на верхнем мостике, где ветер да дождь. Но уже через секунду Плехоткин привычно крутит ручки настройки, а Черных то и дело включает прожектор, вглядываясь в черноту ночи, потому что граница не знает ни праздников, ни будней, а знает только лишь одно — службу. Спокойно, ребята. Ноль эмоций.
1965
Да пропади же он пропадом, этот автомат, кто его только выдумал! Заиндевелый, обжигающе холодный, он с прожорливостью весеннего медведя заглатывал двухкопеечные монеты. Аксаут разозлился и пнул ногой фанерную дверь.
В этом городе автоматы стояли друг от друга далеко. Согнувшись, Аксаут пошел вверх по улице. Проезжая часть ее была жестко стиснута двумя хребтами заледеневшего снега, и кое-где были видны места, в которых разъезжались встречные машины. «Словно большая артерия, сжатая склерозом», — подумал про улицу Аксаут и некоторое время еще шел в колебании — записать ли пришедший образ. Но в конце концов он решил, что образ запомнит. Холодно будет писать, да и вид человека, что-то записывающего в такой мороз на пустынной ночной улице, может показаться странным. Аксаут пытался придать только что пришедшему образу вид поэтической строки, точно укладывающейся в какой-нибудь размер, но в голову что-то ничего не приходило, кроме дурацкого «словно большая артерия, сжатая сильным склерозом». Бред!
Аксаут ненавидел себя за то, что, начиная работать над каким-нибудь стихом, он сразу никогда не ухватывал его суть, его фундаментную строку, а барски тратил время на топтание вокруг да около, на какие-то второстепенные вещи, которые могли бы быть, а могли бы с таким же успехом и не быть. Чаще всего эта строка подсовывалась под весь каркас стихотворения где-то уже в самом конце, и это всегда было прекрасно. Аксаут становился буйно общителен, ему все нравилось и хотелось сразу же уладить все имеющиеся в наличии конфликты с людьми и с жизнью вообще. Но иногда такая строка и не приходила, и тогда, надеясь на чудо, Аксаут все же заканчивал стих и читал его друзьям.
«Прекрасные, старик, детали, прекрасные!» — говорили друзья, и это был приговор. Аксаут сам делал вид, что ему свое произведение тоже нравится, но в такие минуты и после он ненавидел себя за бездарность. Просто ненавидел!
Аксаут снова набрал четыре заученные наизусть цифры — вся его фигура при этом выражала последнюю степень безнадежности, — как вдруг услышал, что в мире повернулись какие-то огромные колеса судьбы, автомат сработал и в трубке раздался капитанский бас, бас занятого человека, которому какой-то черт звонит в половине первого ночи.
Аксаут объяснил басу, что он поэт, из Москвы, что он имеет желание — именно так он и сказал, ужаснувшись своему собственному косноязычию, — что он имеет желание подняться на плато, чтобы потом, впоследствии, если это, конечно, удастся, написать стихи о людях, и вот с этой просьбой он и обращается к товарищу Борису — отчества он, к сожалению, не знает — Зайчуку, чтобы тот помог ему подняться на плато.
Бас все это выслушал молча. Потом спросил:
— Валенки есть?
Нет, у товарища Аксаута, поэта из Москвы, валенок с собой нет. Но он думает, что не замерзнет, — у него хорошие чешские ботинки на меху.
— Завтра в полвосьмого у комбината, — сказал бас. И повесил трубку.
Аксаут выскочил из будки и скорым шагом пошел в свою коммунальную гостиницу. «Одну ночь как-нибудь перетерплю, — думал он, — а завтра уже буду на плато. Как это мне сказали про этого Зайчука? Начальник плато? Звучит, как „директор перевала“. Или „управляющий вершиной“. Интересно».
Внизу, в туманной долине, перекликались маневровые паровозы. На форточках висели авоськи, полные мяса, потому что холодильники в этом городе заводить было бессмысленно.
Едва Аксаут завернул за угол, как увидел человека, сидящего верхом на высоком сугробе. Человек был пьян. Он раскачивался из стороны в сторону, но пел в то же самое время тихим голосом веселую песню, бессмысленно выкрикивая:
— Тру-ри-ра, нам пора!
Аксаут люто ненавидел пьяных. Он сам в свое время прилично зашибал и слыл стойким выпивохой. Но его друзья! Господи! После четвертой рюмки они приходили в свиноподобное состояние, все время норовили что-нибудь громко выкрикнуть, дергали за плечи жен своих приятелей, восхваляли себя, проклинали других. Аксаут водил их в кафельные покои, грузил в такси и сдавал молчаливым женам или суровым тещам. Постепенно за ним укрепилась слава человека, с которым пить нельзя, ибо он спаивает. Все это надоедало Аксауту, было противно и скучно.
Но в этом человеке, что сидел на вершине сугроба, было что-то хорошее. Что — Аксаут так и не понял, но подошел к нему, потому что подумал, что в такой мороз можно просто замерзнуть.
— Ну чего? — спросил человек. — Чего надо?
— Шел бы домой. Замерзнешь, — сказал Аксаут.
Пьяный некоторое время обдумывал это сообщение, потом резко вскинул голову и спросил:
— Ты сюда пришел?
Он упирал на слово «пришел», как будто в этом состояла суть вопроса.
— Ну, пришел, — сказал Аксаут.
— А я приполз, — сказал пьяный.
В тусклом свете ночи Аксаут различал только два цыганских глаза под заиндевелыми бровями. Вдруг за спиной Аксаута снег — скрип, скрип. Девушка подошла — в домашних туфлях, которые получились из обрезанных старых валенок, пальто внакидку.
— Митя, — сказала она мягко, — оставь человека в покое.
— Я ж ведь тебя люблю, — сказал пьяный Митя. — А ты этого не понимаешь. Вот он — понимает. А ты не понимаешь.
— Конечно, — сказала девушка.
Она мягко взяла Митю под руку и повела куда-то.
— Извините, — сказала она Аксауту.
— Ничего, — сказал Аксаут.
Мимо Аксаута шли люди, люди, они нагибали головы, подставляли ветру черную кожу своих ушанок, свои плечи и спины. Циклон отгибал поднятые воротники, свистел среди ракетоподобных колонн управления. Пострашневший за ночь в доменной жаре гостиницы, Аксаут перетаптывался с ноги на ногу, ожидая Зайчука. Думал, что узнает его сразу — одной, как говорится, интуицией. Вскоре подошел к нему невысокий молодой человек в меховом комбинезоне, какой выдают на аэродромах. Ушанка завязана под подбородком детским узелком. Очки, как у Добролюбова. С кругленькими ободочками тонкими. А под мышкой папка с замогильным словом «скоросшиватель» и большой сверток.
— Вы поэт из Москвы? — спросил малютка вчерашним басом. — Вот ваши валенки. Через полчаса поедем. Если будут малы, достанем другие.
В это время к Зайчуку сзади подошел еще какой-то молодой человек и с такой силой ударил его по спине, словно хотел расколоть пополам. Зайчук медленно повернулся и сказал:
— Шуточки у вас, господин тайный советник, остались прежними.
Тайный советник засмеялся и сказал:
— Слушай, Боб! Я читал твой рапорт — вы там, видать, околпели наверху.
— Кто околпел, мы сегодня у Анохина разберемся.
— Ну при чем здесь Анохин? Как что — к Анохину. Запугали! Ну и к Анохину! Давай!
Подошли еще два человека. «Привет, Боб! Как там наверху? Дует?» Зайчук пожимал руки, выдерживал дружеские шлепки, сам толкал приятелей. «Постепенно!» — отвечал он на их вопросы. «Как там наверху?» — «Постепенно». И было за всеми этими шлепками и толчками, за словечками и намеками что-то такое, что показалось Аксауту уже просто недостижимым в его собственной жизни. Он вдруг почувствовал, что стоит в толпе людей с другой планеты, на которой вся жизнь кружится вокруг сильных и реально существующих вещей. Эти все люди имели дело со снегом, с железом, с двигателями, с камнями, с дорогами. Их труд не был сомнителен ни в чем, потому что он был ясен и виден всем, кто пожелает его увидеть. Этому труду не важно было, что скажут про него. Он существовал реально, независимо от суждений о нем. И когда Аксаут в десятый раз услышал: «Здорово, Боб, ну как там наверху?» — он вдруг ясно осознал, что вот сегодня, через полчаса он поедет в то самое место, которое называется «наверху», он увидит нечто такое, что удивит и обрадует его. Он поднял глаза над шапками и воротниками и впервые в этом городе увидел свет. Свет был натянут желтоватым полотном в студеном треугольнике ущелья. Он начинался где-то невообразимо далеко. По полотну стегали пулеметные очереди поземки, и седобородые смерчи взлетали вверх, к вершинам обледенелых елей, к скалам, за которыми на десятки километров круто тянулись снежные поля, переходя постепенно в нависшее над городом плато.