Учитель гимназии. Завтра, когда ты пойдешь к развалинам храма, Вендт, захвати-ка моего Гомера. Ты лучше, чем кто другой, почувствуешь в этих стихах море, и солнце, и масличные деревья. Мне не нужно лучшего утешения в смертный час, сказал однажды Гумбольдт, чем слышать стихи Гомера, даже из списка кораблей.
Томас. Его, однако, не трудно было утешить.
Учитель гимназии. Тот же Гумбольдт говорит: «Империи рушатся, конституции истлевают, а прекрасный стих живет вечно».
Томас. Этот человек был министром. Гете тоже был министром. Но никто никогда не слышал, чтобы духовная культура народа в его герцогстве была выше, чем в других. Народ остался таким же темным, каким был раньше, и по-прежнему говорил на своем саксонском диалекте.
Кельнер. Эй, ты, профессор, у этих самых греков тоже было так много блох? Что, если Ахиллес, Лукреция, Акрополь все время почесывались, как мы? Смешно, а?
Учитель гимназии. Ты не можешь не чувствовать, Вендт, дыхание этой земли. Нигде красота так глубоко не проникала в человека, как здесь. Сиракузяне отпустили на волю пленных афинян, потому что те пели в каменоломнях хоры Эврипида.
Кельнер. Начни я петь, нынешние итальянцы вряд ли отпустили бы меня на все четыре стороны. А? Вряд ли.
Томас. Не могу я утешаться тем, что где-то в прошлом было величие духа, была красота. Сегодня — вот моя задача. Мой день — сегодня. Сегодня я и должен действовать.
Шестнадцатилетний. Опять пришли эти две девушки. Хоть бы сегодня разговорить их!
Две молоденькие девушки — местные жительницы входят; босые, на головах глиняные кувшины.
Учитель гимназии. Buona sera, signorine[2].
Первая девушка (робко). Buona sera[3].
Вторая девушка смущенно хихикает.
Учитель гимназии говорит с ними по-итальянски.
Шестнадцатилетний (глядя жадными глазами). С каждым днем их бедра словно становятся пышнее. Сколько лет им может быть?
Лавочник. Самое большее — четырнадцать.
Кельнер. Что они говорят?
Учитель гимназии. Они спрашивают, верно ли, что у нас зимой волки бегают по улицам.
Кельнер. Само собой. В прошлую зиму я сидел у Ашингера в пивной, вдруг вбегает волк и дочиста съедает мои сардельки, точно их и не было. Я, конечно, потребовал, чтобы мне сейчас же вернули мои пфенниги, которые я уплатил за них.
Учитель гимназии. Им жаль, что у них только два апельсина. A chi, signorina?[4]
Первая девушка (указывая на шестнадцатилетнего). A chistu. E cosi giovane[5].
Вторая девушка (указывая на Томаса). E a chiddu. E cosi triste. A rivederci, signori[6].
Уходят.
Шестнадцатилетний (жалобно). Опять ушли. Девочки! Девочки! Как они покачиваются. У высокой сквозь порванное платье видны волосы под мышкой.
Кельнер. Почему мне не досталось апельсина? Почему именно этим двум?
Учитель гимназии. Они сказали: «Ему, он так юн. И ему, он так печален».
Лавочник. Печален. А мне что сказать? У меня больше причин быть печальным. Жена у него, что ли? Дети? Лавка, которая хиреет? (С растущим волнением.) Я этого больше не выдержу. Вечно это дурацкое солнце. Воздуха, свежего воздуха! Набрать полный рот свежего воздуха. Здесь задыхаешься. Здесь слепнешь и дуреешь. Мозг закипает от этого зараженного воздуха. Убейте меня. Если в вас сохранилась крошечка сострадания, убейте меня.
Общая подавленность.
Учитель гимназии. Ну, ну. Нехорошо так. Нельзя распускаться.
Кельнер. Немножко поворчать, как тетушка Шмидт при виде разбитой кофейной чашки, это еще можно — это облегчает душу. Но к чему сразу лезть на стену? Так не годится.
Лавочник. А ваши голоса! А ваши дурацкие лица? Всегда одни и те же обалделые рожи! И все те же разговоры, все тот же вздор. (Кричит.) Не могу я больше. Сейчас вот вцеплюсь вам в рожи, буду дубасить по вашим постылым физиономиям, пока вы не издохнете!
Кельнер. Не горячись так, эй, ты. Еще неизвестно, у кого из нас физиономия глупее.
Лавочник. Молчи, говорю. Молчи! Или я… (Бросается на него.)
Остальные (разнимают их). Успокойся, черт! Да перестань ты орать! Ведь тебе никто ничего не сделал.
Шестнадцатилетний. Тише. Начальник идет.
Начальник карабинеров (входит, статный, толстое добродушное лицо, лихие нафабренные усы). Signer Wendt, la vostra petizione e approvata[7]. (Добродушно смеется, говорит ломаным языком.) Вы свободны. Gratulazioni. Buona sera, signori[8].
Учитель гимназии. Поздравляю. Поздравляю от всего сердца.
Шестнадцатилетний. Тебе везет.
Кельнер. Почтительнейше поздравляю, господин Вендт.
Томас. Почему ты вдруг называешь меня — господин Вендт.
Кельнер. Теперь все кончилось. И вы опять господин Вендт, а я кельнер Густав Пеннемаш из Лихтерфельде.
Лавочник. Он свободен. А я…
Снова, на этот раз очень слабо, доносятся издалека грустные звуки пастушьей свирели.
Кельнер. Там жизнь — город, кафе, кино.
Шестнадцатилетний. И девушки, и женщины.
Учитель гимназии. И книги, театр, музыка. (Тихо.) И свобода.
Томас (переводит взгляд с одного на другого). Не знаю, братья, хорошо ли мне будет там. Не знаю, братья, какая это будет свобода…
Комната в густонаселенном доме, унылая, бедно обставленная.
Анна-Мари. Раненый.
Раненый. Ты утомлена, Анна-Мари, измучена. Оживление, которым ты светилась, погасло в тебе. Этой ночью ты думала, что я сплю, и плакала.
Анна-Мари. Я люблю тебя, Пауль.
Раненый. Я знаю, чего тебе не хватает. Тебя гнетет безобразная, голая комната, улица, наводящая тоску, полная озлобленных, усталых, измученных людей. Горничной нет, платья потрепанные, измятые, все вечера сидишь ты в этих жалких четырех стенах. Ты этого не вынесешь, я знаю.
Анна-Мари. Я люблю тебя, Пауль.
Раненый. Верю. Но представить себе не могу: ты — и без денег. Деньги неотделимы от тебя, они часть тебя самой. Ты без денег — это как танец без музыки. Ты, наверное, чувствуешь себя, как парализованная, точно калека, вроде меня.
Анна-Мари. Не надо так говорить. Это неправда. Я не хочу, чтобы это было так.
Раненый. Ты защищаешься, но знаешь, что я прав. Ты, Анна-Мари, не та, что раньше. Твое лицо застыло, глаза утратили блеск. Ты очень страдаешь. Мы оба страдаем, Анна-Мари.
Анна-Мари. И ты тоже?
Раненый. Да, и я переменился. Раньше мне было довольно того, что ты здесь. Теперь я постоянно чувствую все, чего здесь нет. Я повсюду натыкаюсь на преграды. Где бы я ни был, я вижу твои лишения, твою нужду. Я сам стал как ты. Мне дурно от запаха бедности, от убогой комнаты, от некрасивых вещей, от плохих кушаний.
Анна-Мари. Что ж нам делать?
Раненый. Скажи честно: у тебя не бывает минут, когда тебя тянет назад, в твою квартиру на Аугсбургерштрассе?
Анна-Мари. Не надо так, Пауль.
Раненый. Не хочешь отвечать. Ты, может быть, запрещаешь себе даже думать об этом. Но твои руки выдают тебя: они брезгливо отдергиваются от уродливых вещей. Как отвратительна, как ужасна жизнь, Анна-Мари! Ни одного лица, не обезображенного себялюбием. Никакой веры. Никого, кому бы можно было верить. Обманщики и обманутые, обдиралы и обдираемые. Лучше всего присоединиться к тем, кто с холодным бесстыдством делает из всего этого выводы. (Берет шляпу.)
Анна-Мари. Куда ты?
Раненый. Раздобыть денег. Я не вернусь, пока не смогу сказать тебе: вот деньги, ты можешь быть такой, какой ты была. (Уходит.)
Анна-Мари (одна). Как он прав! До чего я слаба, до чего я устала…
Томас входит.
Томас. Мне говорили, что ты вернулся. Но я не решалась пойти к тебе. И вот ты пришел ко мне, Томас.
Томас. Я услышал, что ты опять живешь в бедности. И я пришел к тебе.
Анна-Мари. Только поэтому?
Томас. Да. Я хотел спросить тебя, Анна-Мари…
Анна-Мари. Спрашивай.
Томас. Вышло так, что теперь моя жизнь еще тяжелее, чем раньше. Хочешь помочь мне?
Анна-Мари. У тебя появились седые волосы, Томас. У тебя седеют виски.
Томас. Тебе пришлось бы от многого отказаться, Анна-Мари. Хочешь помочь мне нести мое бремя?
Анна-Мари. Не знаю.
Томас. Я немного могу прибавить к тому, что уже не раз говорил тебе. Мне было бы легче от сознания, что ты со мной. Ты совсем другого склада, чем я. И потому мне так нужно, чтобы ты была со мной.
Анна-Мари. Ты меня мучаешь. Все говорят, что я слаба и глупа, ни на что серьезное не гожусь.