Войницкий. Может быть, может быть…
Елена Андреевна. Где доктор?
Войницкий. Он там… у меня ночует. Может быть, может быть… Все может быть!
Елена Андреевна. И сегодня пили? К чему это?
Войницкий. Все-таки на жизнь похоже… Не мешайте мне, Hélène!
Елена Андреевна. Раньше вы никогда не пили и никогда вы так много не говорили… Идите спать! Мне с вами скучно.
Войницкий (припадая к ее руке). Дорогая моя… чудная!
Елена Андреевна (с досадой). Оставьте меня. Это, наконец, противно. (Уходит.)
Войницкий (один). Ушла…
Пауза.
Десять лет тому назад я встречал ее у покойной сестры. Тогда ей было семнадцать, а мне тридцать семь лет. Отчего я тогда не влюбился в нее и не сделал ей предложения? Ведь это было так возможно! И была бы она теперь моею женой… Да… Теперь оба мы проснулись бы от грозы; она испугалась бы грома, а я держал бы ее в своих объятиях и шептал: «Не бойся, я здесь». О, чудные мысли, как хорошо, я даже смеюсь… но, боже мой, мысли путаются в голове… Зачем я стар? Зачем она меня не понимает? Ее риторика, ленивая мораль, вздорные, ленивые мысли о погибели мира — все это мне глубоко ненавистно.
Пауза.
О, как я обманут! Я обожал этого профессора, этого жалкого подагрика, я работал на него, как вол! Я и Соня выжимали из этого имения последние соки; мы, точно кулаки, торговали постным маслом, горохом, творогом, сами не доедали куска, чтобы из грошей и копеек собирать тысячи и посылать ему. Я гордился им и его наукой, я жил, я дышал им! Все, что он писал и изрекал, казалось мне гениальным… Боже, а теперь? Вот он в отставке, и теперь виден весь итог его жизни: после него не останется ни одной страницы труда, он совершенно неизвестен, он ничто! Мыльный пузырь! И я обманут… вижу — глупо обманут…
Входит Астров в сюртуке, без жилета и без галстука; он навеселе; за ним Телегин с гитарой.
Астров. Играй!
Телегин. Все спят-с!
Астров. Играй!
Телегин тихо наигрывает. (Войницкому.)
Ты один здесь? Дам нет? (Подбоченясь, тихо поет.) «Ходи хата, ходи печь, хозяину негде лечь…» А меня гроза разбудила. Важный дождик. Который теперь час?
Войницкий. А черт его знает.
Астров. Мне как будто бы послышался голос Елены Андреевны.
Войницкий. Сейчас она была здесь.
Астров. Роскошная женщина. (Осматривает склянки на столе.) Лекарства. Каких только тут нет рецептов! И харьковские, и московские, и тульские… Всем городам надоел своею подагрой. Он болен или притворяется?
Войницкий. Болен.
Пауза.
Астров. Что ты сегодня такой печальный? Профессора жаль, что ли?
Войницкий. Оставь меня.
Астров. А то, может быть, в профессоршу влюблен?
Войницкий. Она мой друг.
Астров. Уже?
Войницкий. Что значит это «уже»?
Астров. Женщина может быть другом мужчины лишь в такой последовательности: сначала приятель, потом любовница, а затем уж друг.
Войницкий. Пошляческая философия.
Астров. Как? Да… Надо сознаться, — становлюсь пошляком. Видишь, я и пьян. Обыкновенно, я напиваюсь так один раз в месяц. Когда бываю в таком состоянии, то становлюсь нахальным и наглым до крайности. Мне тогда всё нипочем! Я берусь за самые трудные операции и делаю их прекрасно; я рисую самые широкие планы будущего; в это время я уже не кажусь себе чудаком и верю, что приношу человечеству громадную пользу… громадную! И в это время у меня своя собственная философская система, и все вы, братцы, представляетесь мне такими букашками… микробами. (Телегину.) Вафля, играй!
Телегин. Дружочек, я рад бы для тебя всею душой, но пойми же — в доме спят!
Астров. Играй!
Телегин тихо наигрывает.
Выпить бы надо. Пойдем, там, кажется, у нас еще коньяк остался. А как рассветет, ко мне поедем. Идёть? У меня есть фельдшер, который никогда не скажет «идет», а «идёть». Мошенник страшный. Так идёть? (Увидев входящую Соню.) Извините, я без галстука. (Быстро уходит; Телегин идет за ним.)
Соня. А ты, дядя Ваня, опять напился с доктором. Подружились ясные соколы. Ну, тот уж всегда такой, а ты-то с чего? В твои годы это совсем не к лицу.
Войницкий. Годы тут ни при чем. Когда нет настоящей жизни, то живут миражами. Все-таки лучше, чем ничего.
Соня. Сено у нас все скошено, идут каждый день дожди, все гниет, а ты занимаешься миражами. Ты совсем забросил хозяйство… Я работаю одна, совсем из сил выбилась… (Испуганно.) Дядя, у тебя на глазах слезы!
Войницкий. Какие слезы? Ничего нет… вздор… Ты сейчас взглянула на меня, как покойная твоя мать. Милая моя… (Жадно целует ее руки и лицо.) Сестра моя… милая сестра моя… Где она теперь? Если бы она знала! Ах, если бы она знала!
Соня. Что? Дядя, что знала?
Войницкий. Тяжело, нехорошо… Ничего… После… Ничего… Я уйду… (Уходит.)
Соня (стучит в дверь). Михаил Львович! Вы не спите? На минутку!
Астров (за дверью). Сейчас! (Немного погодя входит: он уже в жилетке и галстуке.) Что прикажете?
Соня. Сами вы пейте, если это вам не противно, но, умоляю, не давайте пить дяде. Ему вредно.
Астров. Хорошо. Мы не будем больше пить.
Пауза.
Я сейчас уеду к себе. Решено и подписано. Пока запрягут, будет уже рассвет.
Соня. Дождь идет. Погодите до утра.
Астров. Гроза идет мимо, только краем захватит. Поеду. И, пожалуйста, больше не приглашайте меня к вашему отцу. Я ему говорю — подагра, а он — ревматизм; я прошу лежать, он сидит. А сегодня так и вовсе не стал говорить со мною.
Соня. Избалован. (Ищет в буфете.) Хотите закусить?
Астров. Пожалуй, дайте.
Соня. Я люблю по ночам закусывать. В буфете, кажется, что-то есть. Он в жизни, говорят, имел большой успех у женщин, и его дамы избаловали. Вот берите сыр.
Оба стоят у буфета и едят.
Астров. Я сегодня ничего не ел, только пил. У вашего отца тяжелый характер. (Достает из буфета бутылку.) Можно? (Выпивает рюмку.) Здесь никого нет, и можно говорить прямо. Знаете, мне кажется, что в вашем доме я не выжил бы одного месяца, задохнулся бы в этом воздухе… Ваш отец, который весь ушел в свою подагру и в книги, дядя Ваня со своею хандрой, ваша бабушка, наконец, ваша мачеха…
Соня. Что мачеха?
Астров. В человеке должно быть все прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли. Она прекрасна, спора нет*, но… ведь она только ест, спит, гуляет, чарует всех нас своею красотой — и больше ничего. У нее нет никаких обязанностей, на нее работают другие… Ведь так? А праздная жизнь не может быть чистою.
Пауза.
Впрочем, быть может, я отношусь слишком строго. Я не удовлетворен жизнью, как ваш дядя Ваня, и оба мы становимся брюзгами.
Соня. А вы недовольны жизнью?
Астров. Вообще жизнь люблю, но нашу жизнь, уездную, русскую, обывательскую, терпеть не могу и презираю ее всеми силами моей души. А что касается моей собственной, личной жизни, то, ей-богу, в ней нет решительно ничего хорошего. Знаете, когда идешь темною ночью по лесу, и если в это время вдали светит огонек, то не замечаешь ни утомления, ни потемок, ни колючих веток, которые бьют тебя по лицу… Я работаю, — вам это известно, — как никто в уезде, судьба бьет меня не переставая, порой страдаю я невыносимо, но у меня вдали нет огонька. Я для себя уже ничего не жду, не люблю людей… Давно уже никого не люблю.
Соня. Никого?
Астров. Никого. Некоторую нежность я чувствую только к вашей няньке — по старой памяти. Мужики однообразны очень, неразвиты, грязно живут, а с интеллигенцией трудно ладить. Она утомляет. Все они, наши добрые знакомые, мелко мыслят, мелко чувствуют и не видят дальше своего носа — просто-напросто глупы. А те, которые поумнее и покрупнее, истеричны, заедены анализом, рефлексом… Эти ноют, ненавистничают, болезненно клевещут, подходят к человеку боком, смотрят на него искоса и решают: «О, это психопат!» или: «Это фразер!» А когда не знают, какой ярлык прилепить к моему лбу, то говорят: «Это странный человек, странный!» Я люблю лес — это странно; я не ем мяса — это тоже странно. Непосредственного, чистого, свободного отношения к природе и к людям уже нет… Нет и нет! (Хочет выпить.)