Пауза.
Помер он в нашем дурдоме на второй месяц. Сгнил раньше собственных зубов. Хороший был лох.
Возвращается к мешкам. Вытаскивает вещи, перекладывает их из кучи в кучу. Наконец достает из мешка галстук, начинает его разглядывать.
Галстук. Странная вещь, если вдуматься. Или, наоборот, — если не вдумываться. Казалось бы — зачем лоху ходить с петлей на шее? Добро бы еще была от галстука какая-то функциональная польза… Ну, скажем, шарф — это понятно — от простуды там… или прикрыть на шее чего непотребное: синяк там или морщины… но галстук? Петля? Удавка?
Пауза.
А вот скажите мне, кто с петлей на шее ходит? Рабы, не так ли? Собаки; у них, правда, галстук именуется «ошейником», но принцип тот же. У любого несвободного существа на шее непременно должна быть петля. А иначе как же хозяину приструнить его в случае чего? А? В бытность мою лохом была у меня псина — здоровенный такой зверь из породы доберманов. Как он носился, пока молодой был! Быстрее ветра. Мог полчаса подряд на бешенной скорости описывать огромные круги. Свобода так и играла в нем, аж через край выплескивалось. Свобода, и радость жизни, и бесконечное любопытство. Я его звал Заратустрой — потому что из знакомых мне тогда существ этот пес более всех подходил под звание Сверхчеловека.
Видимо, поэтому мои соседи-лохи боялись Заратустру как огня, хотя за всю свою долгую жизнь он и мухи не обидел. Но дело ведь тут не в обидах — просто лохи органически не могут терпеть рядом с собою Сверхчеловека. Так что довольно быстро меня поставили перед выбором: либо приезжает полиция и забирает у меня пса, либо я надеваю ему галстук и поводок и, главное, сажаю его на цепь. Ну, на цепь я, понятно, не согласился, но ошейник пришлось купить. Надо сказать, Заратустра долго не желал надевать эту петлю. Сопротивлялся, как мог, рвал и поводки и ошейники. Потом я купил ему ошейник с шипами, но, верите ли, даже это не помогло. Только время с ним справилось, с моим Сверхчеловеком. Время способно сделать раба даже из Заратустры.
Да… Но, заметьте, граждане лохи, в отличие от вас, мой пес сидел в петле не по собственному желанию. Он был пленником, да; он был рабом в своем галстуке с шипами; но не по доброй воле! Он сопротивлялся, он сбегал, пока время не смирило его. Отчего же вы сами, с такой холопской готовностью лезете в петлю? А? Сказать вам? Сказать? — Оттого, что вы — лохи. Вы — лохи! Более всего на свете вы боитесь остаться наедине с самими собой, быть предоставленным самим себе. Почему боитесь? Да потому что ваша дурацкая жизнь — иллюзия, придуманный небесный дворец, в котором вы проживаете, как я уже имел честь вам заметить, девять часов из десяти, помните? Девять часов из десяти! Это же уму непостижимо!
Да и дворец-то не ахти какой; дворец!.. футы-нуты… по большей части — грубая фальшивка, декорация из мыльной оперы. Оттого-то вы и должны быть все время заняты, все время; — просто, чтобы не дать самому себе возможности заметить и осознать подделку. Ага. Оттого-то вы так боитесь свободы. Лохи… что с вас взять. И ваш ошейник вам необходим как воздух… как же без ошейника-то?… а ну как кто-нибудь — а пуще всего вы сами — подумает, что вы свободны?… что вы бегаете тут одни, без присмотра?
(спокойнее) Иногда, кстати, такое случается. Но тогда уже, как с моим псом — на выбор: либо приезжает полиция, либо…
Неумело повязывает галстук.
В первый и последний раз в своей жизни я повязывал галстук на выпускном вечере. В школе. Если, конечно, не считать пионерское детство. Нас, советских лохов, приучали к ошейнику с желторотого возраста. Но Бог с ним, с детством. Вот выпускной вечер я помню замечательно.
Начинает напевать вальс, делает насколько па.
Сейчас… сейчас…
После непродолжительных раскопок вытаскивает из кучи легкое светлое платье.
Ну да… почти такое же…
Напевая вальс, танцует с платьем. Затем церемонно «усаживает» платье на скамейку, кланяется и отходит в сторону.
Моя школа помещалась на Васильевском острове, в просторечии именуемом «Васькиным». «Васькин остров»… Есть в этом имени что-то уютное, кошачье — не правда ли? Черта с два! Ничего уютного не было в этом неприветливом северном городе, четырежды сменившем имя за неполные триста лет. Для города это много, господа, — четырежды сменить имя за столь короткое время. Видимо, не держатся имена в промозглом невском климате — отваливаются, отслаиваются, сгнивают, как фанера рекламных щитов. В мою пору город называли Ленинградом; таким он во мне и живет, что ж поделаешь…
Выпускной вечер, как и положено, приходился на конец июня. Белые ночи. Белые ночи, если кто тут не знает, это такое странное время, когда вместо темноты наступает такой непонятный колеблющийся полусвет, прозрачная маета, мерцание, зыбкость. Смотришь на все, как сквозь воду — шкодное чувство… Белые ночи — это короткие полтора месяца, когда в городе появляется хоть что-то человеческое. До и после этого ему, собственно, в высшей степени наплевать на своих двуногих и четвероногих обитателей. Но в июне он как-то мягчает. Наверное, оттого, что болеет. Вся эта зыбкая неопределенная воздушность не по нему. Он-то предпочитает разграфленную четкость своих перспектив, гранитную незыблемость своих дворцов и набережных, свинцовое скольжение своей тяжелой реки.
(смеется) Этот город — из породы старьевщиков. Но в белую ночь он безопасен. В белую ночь он становится совершенно безобидным мусорщиком, вроде меня.
1
— Потанцуем?
— Потанцуем! Куда это ты вдруг исчез?
— Никуда я не исчезал, любовь моя. Я всегда тут, рядом с тобой. Даже когда выхожу покурить с ребятами. Не сердись.
— Ага. Покурить. Ох, поймает вас Боб Бобыч напоследок… От всей вашей веселой компашки винищем за версту разит. Вон Мишка — посмотри — глаза в кучу собрать не может. (смеется) Смешные вы, дураки в галстуках.
— Во-первых, не кощунствуй, женщина. Это не винище, а благородный портвейн «Иверия». Мы его с утра добывали. А во-вторых, Боб Бобыч и сам еле на ногах стоит. По-моему, он уже не разбавляет. Что-то я такое помню… на истории Валентина говорила, что у древних греков такой человек считался горьким пьяницей.
— Точно. Но к Боб Бобычу это не подходит. Пьяные греки забывали разбавлять вино, а наш Боб Бобыч — спирт.
— (смеется) И в самом деле… Ну и черт с ним, с Боб Бобычем. С химией покончено, забудьте! Помнишь, как мы с тобой к экзамену готовились, в лесу, в Комарово? Что молчишь? Эй… молчунья… неужели не помнишь?
— Поцелуй меня сейчас.
— Ты что, с ума сошла? Полный зал училок… и твои родители, между прочим, еще не ушли.
— Ну тогда не напоминай про Комарово. Давай уж лучше про Боб Бобыча…
— А знаешь что? Давай убежим. Чего нам тут топтаться?
— Да ну… Неудобно как-то. Договаривались ведь гулять всем классом до утра.
— Подумаешь, договаривались… У нас, может, любовь. Пошли. Я такую скамейку знаю рядом с Петропавловкой… И вообще — видишь, я в галстуке — уникальный случай. Ты сможешь вести меня, как собачку на поводке, куда захочешь.
— А куда я захочу?
— Ну как — куда? Сначала по Среднему, потом на Вторую…
Поднимает платье на вытянутые руки, как будто несет на руках девушку.
И мы пошли по Среднему, и по Второй линии, мимо нашего кафе, и по набережной — на Стрелку, и дальше — через мост, и вверх по реке, и снова через мост — до утра. Мы останавливались на каждой подходящей скамейке, и наши губы распухли от поцелуев. Белая ночь мерцала вокруг, зыбкая и неземная, полутень, полусвет, томительное качание на грани, на изломе ночи и дня. И нам было в кайф, в самый цвет — ведь мы тоже были на грани, на изломе, в сладком и мучительном переходе от одной жизни к другой. Неопасный больной город неловко шевелился под нашими ногами, ища и не находя свои пропавшие прямые линии. А нам было просто классно, просто полный застрел, и мы прекрасно обходились без всяких там линий, тем более — прямых.
Мы видели, как развели мосты, тем самым подтвердив разрыв всех и всяческих связей, и морские корабли прошли через город вверх по реке, а мы принимали этот парад, и наши губы распухли от поцелуев. По набережным, обнявшись, бродили парочки; стадо застрявших не на своем берегу легковух сгрудилось у вздыбившегося моста. Мы видели, как они стояли, зачем-то распахнув передние дверцы, как-будто разведя руки в извиняющемся жесте, а их помятые пассажиры неприкаяно топтались рядом, сунув руки в карманы брюк. И нам было смешно; нам вообще было клево в нашем щемящем и нежном небытии, и наши губы распухли от поцелуев…