Мятлев. Чем, может, хуже сделала… Эх, жаль Мишу!
Соллогуб. Неужто не хуже! Государь и без того о нем не забывал, а тут, представь, она еще со слезами за него просит…
Мятлев. Яма!
Соллогуб. Вот то-то что яма! Тут еще примешалось: собирались часто, вроде кружок составился, шестнадцать человек, – бывал и я там, – да только это все пустое, одни вольные разговоры, насмешки, никакой программы. Политического тут ничего не было, – голову даю! – но раздразнили. А кто надо да как надо доложил, государь осерчал: опять дети из лучших фамилий, самый цвет, а тоже говоруны, как он скажет, заделались… На правеж!
Мятлев. Ладно, что-то я слыхал. Ты про нее скажи. Коли она значение Мишеля поняла, раскусила, то…
Соллогуб (тихо). Да где ей! Тут одно женское, чувствительность, «мне грустно, потому что я тебя люблю…», и все прочее. Амуры больше… Выпьем!.. Кто кого раскусил, кто кого когда раскусит! Темна вода во облацех! Мишель и до тридцати не дошел! Все мы, грешные, канем в Лету, черти нас во аде и раскусят!
Мятлев. Всех на одну доску не ставь – литература не фрунт.
Соллогуб. Я разве говорю? Я силу его вижу, видел всегда. Он сам, бывало: мол, скажи, Владимир, честно, есть у меня талант ай нет? Сам не понимал. И я впрямую ему…
Мятлев (чуть иронически). Не понимал? Тебя спрашивал?…
Соллогуб. Да вот те крест! Про талант он, конешно, понимал, но… ему все мало было, мало. Как тебе сказать! Он в высоту хотел. Но пока… пока-то что ж? Ну, между нами, ну возьмем: по стихам Пушкина не достиг? «Демон» – весь на Байроне?… Драму его, про маскарад, читывал? Это странно…
Мятлев. Да зачем кого достигать? У Пушкина – свое место, у него свое, у тебя – свое, у меня – свое…
Соллогуб (не слушая). Про Кавказ после Марлинского – тоже, скажу, скучно, а уж что до Печорина, то написано, конечно, недурно, – ничего не скажу, но идея… После «Адольфа», после того как все начитались Констана, где герой почти тот же… Извини! Да что говорить! Беда всех нас в том, что живем на краю Европы, как в деревне глухой, ничего не знаем. Вдруг найдем в навозе своем жемчужное верно, как Иван Андреич скажет, раскудахчемся, закукаречим, а там смеются: у них уж давно ожерелья из перлов нанизаны, а мы с зернышком своим…
Мятлев. Да уж ну уж! Эх, жалко, жалко Мишу! Кто знает, пути господни неисповедимы! Может, об нас-то с тобой когда потому лишь вспомянут, что мы с ним рядом стояли…
Соллогуб (пожимая плечами). Может, и так. Выпьем.
Пауза. Соллогуб прислушивается. Начало песни.
…Тут еще всякий раз так бывает, что о себе мысль приходит, о своем. Я человек цинический, я над собой тоже плачу, мы одногодки с Мишелем, вместе вышли, начали, он – все равно что я…
Мятлев (выпив). Ты-то у нас на коне! А Мишу – ох как жалко! И зачем он лез? Смеялся, презирал, «надменные потомки», а сам к ним…
Соллогуб. Да, мальчик был, мальчик! Гордый, все интересно, все остро, одни львицы наши что стоят да львы, – вот и он силы пробовал. Оно-то понятно: свет затягивает, как болото: тут все блестит, все ново, лица, личности, интриги, – какая хочешь голова закружится. А писателю и вовсе хорошо: этакое поле для наблюдения… Это он еще молодец был: покружит, покружит, да скоро сообразит, чего все стоит, да плюнет…
Мятлев. Против ветру плевать – тоже худо.
Соллогуб. Да, уж это – ого! (Смеется.) По себе знаем! Ну, помянем еще!
Мятлев, Погоди, Владимир, поют хорошо, постой…
Они замолкают, задумываются. Звучит печальная цыганская песня. Соллогуб, продолжая слушать, достает из кармана овальную миниатюру, не глядя, протягивает ее Мятлеву. Это портрет Лермонтова. Мятлев смотрит и горестно качает головой: мол, жаль Мишу.
5. Петербург. Оператор Николай и императрица Александра Федоровна
Одна из гостиных царицы в Зимнем дворце: красное дерево, бронза, гобелен, шкаф с книгами. Еще очень красивая, но уже болезненная, чрезвычайно расстроенная, с наплаканными глазами, в темном платье Александра Федоровна (43 года) и с нею великая герцогиня Веймарская, старшая сестра царя, Мария Павловна (55 лет), женщина немалого ума, весьма образованная, разделяющая печаль своей «высокой сестры», но ведущая свою «работу» насчет Лермонтова, который является сейчас предметом их разговора.
Шепот: «Ее императорское величество государыня Александра Федоровна неоднократно высказывала в разговорах с великой герцогиней Саксен-Веймер-Эйзенахской сожаление о погибшем пиите и затребовала книги его для подарка вышеозначенной особе…» «Тсс!..»
Александра (кладет руку на две лежащие на столе книги). Я хочу дать вам это с собой на дорогу и в память. Вчитавшись, вы поймете меня лучше, ваш тонкий вкус и понимание вас не обманут, – это была бы звезда, я более чем уверена… Никс широк, Никс добр, но он озабочен иным, ему нет времени войти в тонкость поэтического мира, он берет явление и судит его целиком, как отец отечества. А я – просто женщина, меня не занимают политические оценки, я слышу чистую поэзию, и она волнует меня, исторгает у меня слезы… Нет-нет, я понимаю свое положение, я говорю теперь лишь с вами, мой друг, потому вы, как никто, способны понять меня… Вот… (Читает с большим чувством, так как свое вкладывает в эти стихи).
«Расстались мы, но твой портрет
Я на груди моей храню:
Как бледный призрак лучших лет,
Он душу радует мою.
И, новым преданный страстям,
Я разлюбить его не мог:
Так храм оставленный – всё храм,
Кумир поверженный – всё бог!»
Мария Павловна. Да, это совершенно… Не печальтесь, топ ange, поэта не вернуть, но с нами остались его стихи, они живут. Смерть таланта – есть начало бессмертия.
Александра. Вы верите? Вы понимаете?… Я благодарна вам. Смерть его так тяжела, так трагична, – в ней есть варварское, присущее этой дикой стране. Точно его зарезали… Бенкендорф сказывал, что после ужасного выстрела тотчас разразилась дикая буря над всем Кавказом, сам бог рыдал и метал молнии, и он много часов пролежал в поле, на руках товарищей. Qeul symbole, quel рок!..
Мария Павловна. Не мучьте себя, Александрии.
Александра. Я читаю и читаю заново его книги, всякий день я нахожу все новое и новое, а Никс так расстроил меня своею насмешкой над ним, я, право, не знаю, как говорить… В прошлом годе, едучи от меня из Эмса, я дала ему на пароход «Героя нашего времени», – они читали его там вместе с Орловым и Бенкендорфом. И что за рецензию получила я, друг мой! Государь назвал роман отвратительным, кошачьими вздохами, которые читаешь с возмущением. Позвольте, как там было?… Да, героя, и вкупе автора назвали презренным, жалким, действующим по грязным и гнусным побуждениям! О, это было так резко, прямо, я заливалась краской стыда, читая, – за себя, что я, выходит, не поняла сути… Он говорил, что такими романами портят нравы, что все это следование разврату иностранных авторов… Я устыдилась, я почти уверилась, но, entre nous, mon amie,[10] я читала потом заново – и не нашла тех ужасов, о которых говорил государь…
Мария Павловна. Да, это круто, но вы знаете, мой брат человек прямой, и его ум, широкий и государственный, и отчасти военный, смотрит дальше, чем мы. Я была шокирована третьего дни, вы видели, когда он столь грубо произнес, что туда ему и дорога, – да, это было чересчур, – и я выговорила ему, и он понял, что сказал слишком сильно. Я осуждаю его эа это, осуждаю вместе с вами, душа моя… Но согласитесь вместе, что роман отчасти странен, болезнен, – о, я не говорю, что сей жанр должен являть собой трактат о нравственности. Это лишь людям государственным представляется, что всякий жанр должен непременно нести свою общественную задачу. Нет, я далека от этого. Но можно понять и мнение государственных мужей, и можно понять Никса: он исправляет Россию, он растит ее могущество, он строит благо целых народов, и он ищет помощников на этом поприще. А является молодой сочинитель, который говорит, что всякое дело – бесцельно, что жизнь пуста, что человек низок и вероломен. И провозглашает идеей не страстное служение отечеству, а сомнение, индифферентизм, безразличие ко всему на свете… Раздражение отца отечества можно понять, согласитесь…
Александра. Да, да, я понимаю сей резон, готова понять, но как не видеть красоты, как не ощутить гармонии! И разве печаль и слезы не есть человеческие чувства, достойные изображения?…
Мария Павловна. О, мой друг! Когда идеал страны есть бодрость, здоровье, сытость, порядок, то печаль делается страшнее турка… Я теперь подумала о другом: не повредило ли молодому человеку ваше внимание, ваш женский восторг перед его талантом? Мнение князя Голицына – я говорила с ним давеча, – Бенкендорфа и многих иных так резки о погибшем: его не щадят даже теперь. Князь Васильчиков сказал, что не так опечален наказанием, которое может ожидать его сына как участника дуэли, сколь самим случаем приятельства сына с Лермонтовым, которого он не называет иначе, как человеком sans foi ni loi… Неужто столь дружная неприязнь может преследовать человека невинного и беспорочного?… Александра. Sans foi ni loi!.. Это горько слышать. Он – человек без стыда и совести? Как злы языки! Передо мной иной облик, помимо всех оболочек – певец печали и любви, да, любви, – перечтите «Демона».