лодочек упала. Милый, замерший, онемевший беспорядок. В углу стояла фотография в зеленой кожаной рамке. Это был снимок пожилого мужчины, лицо которого говорило скорее о том, что забот у него в жизни немного. По-моему, это был тот же самый, в обществе которого я видел Марию несколько дней назад. Я прошел на кухню, чтобы поставить в холодильник принесенную с собой бутылку мойковской водки. Мария не обманула: в холодильнике было полно всякой всячины. Нашлась даже бутылка настоящей, русской водки, той же самой, какую она присылала мне в гостиницу. И той же, что была в «роллс-ройсе». Секунду поколебавшись, я сунул туда и свою, но не вплотную, а отгородив от русской зеленым шартрезом.
Потом сел к окну и стал смотреть на улицу. Там затевалось великое колдовство вечера. Сумерки окрасились сперва в лиловые, потом в синеватые тона, и на их фоне небоскребы из символов целесообразности превращались в нечто вроде современных соборов. Их окна вспыхивали целыми рядами; я уже знал – это уборщицы пришли в опустевшие конторы и принимаются за работу. Спустя недолгое время все башни сияли светом, как гигантские пчелиные соты. Я вспомнил о первых днях на острове Эллис, когда, разбуженный очередным кошмаром, вот так же из спального зала неотрывно смотрел на этот город, казавшийся таким неприступным.
Где-то у соседей заиграло пианино. Звуки доносились из-за стенки хотя и приглушенно, но достаточно отчетливо. Может, это у Хосе Крузе, подумал я; впрочем, музыка не слишком подходила ни к Фифи, ни к его владельцу. Это были самые легкие пассажи из «Хорошо темперированного клавира» [40], кто-то их разучивал. Мне вспомнилось время, когда я и сам вот так же упражнялся, пока варвары не заполонили Германию. Господи, это было столетия назад! Отец был жив и даже еще на свободе, а мама лежала в больнице с тифом и больше всего беспокоилась о том, как я сдам экзамен. Меня вдруг с головы до ног пронзило болью; казалось, кто-то прокручивает фильм всей моей жизни – слишком быстро, чтобы можно было разглядеть отдельные кадры, но от этого не менее болезненно. Лики и картины прошлого вспыхивали, чтобы тут же исчезнуть, – лицо Сибиллы, храброе, но искаженное ужасом; коридоры брюссельского музея; мертвая Рут в Париже, навозные мухи на ее застывших глазах; и снова мертвецы, мертвецы без конца, слишком много мертвецов для одной-то жизни; и хлипкая чернота сомнительного спасения, обретенного в жажде мести.
* * *
Я встал. Тихо жужжал кондиционер, в комнате было почти прохладно, но мне казалось, что я весь взмок от пота. Я распахнул окно и глянул вниз. Потом схватил газету и стал читать военные сводки. Войска союзников уже продвинулись за Париж, они наступали по всем фронтам, и казалось, охваченные паникой немецкие армии спасались бегством, почти не оказывая сопротивления. Я жадно разглядывал карту военных действий. Эту часть Франции я знал очень хорошо, передо мной как наяву вставали тамошние деревушки, проселки, придорожные кабачки – ведь это был наш «страстной путь», путь бегства едва ли не всех эмигрантов. А теперь по нему драпали победители – простые солдаты и эсэсовцы, палачи, убийцы, охотники за людьми. Они драпали обратно, назад в свою Германию, давешние победители, сверхчеловеки, а ведь формально я тоже был из их числа, хоть они и лишили меня родины. Я опустил газету и молча уставился в одну точку.
Потом я услышал, как отворилась дверь и голос Марии спросил:
– Эй, есть кто-нибудь?
В комнате тем временем стало совсем темно.
– А как же, – сказал я, вставая. – Просто я свет не зажигал.
Она вошла.
– Я уж думала, ты опять сбежал.
– Не сбегу, – улыбнулся я, притягивая ее к себе. Она вдруг стала мне дороже всего на свете.
– Не надо, – прошептала она. – Не убегай. Я не могу быть одна. Когда я одна, я никто.
– Ты мне дороже всего на свете, – сказал я. – Ты для меня сама жизнь, все тепло жизни, Мария. Я готов молиться на тебя. Ты вернула мне свет и все краски мира.
– Почему ты сидишь впотьмах?
Я указал на освещенные окна небоскребов.
– На улице все сияет. Я так загляделся, что даже свет забыл включить. А теперь ты пришла, и мне никакой свет не нужен.
– Зато мне нужен, – возразила она со смехом. – В темной комнате мне всегда делается ужасно грустно. А потом, свет необходим, чтобы разобрать покупки. Я принесла нам ужин. Все в банках-коробках. В Америке что угодно можно купить в готовом виде.
– Я тоже кое-что принес: бутылку водки.
– Но у меня же есть водка!
– Я видел. Даже настоящая русская.
Она прильнула ко мне.
– Я знаю. Но твоя, от Мойкова, мне нравится больше.
– А мне нет. Я человек без предрассудков.
– Зато я с предрассудками! Эту русскую заберешь с собой! – распорядилась она. – Не хочу ее больше видеть! Отдай Мойкову, он очень обрадуется.
– Хорошо, – подчинился я.
Мария поцеловала меня. Я ощутил аромат ее духов и прикосновение нежной, юной кожи.
– Со мной надо обращаться бережно, – промурлыкала она. – Не могу больше переносить боль. Я очень ранимая. Иначе даже не знаю, что со мной будет.
– Я не причиню тебе боли, Мария, – сказал я. – По крайней мере намеренно. За остальное поручиться не могу.
– Держи меня крепче. Только не отпускай!
– Я тебя не отпущу, Мария.
Она вздохнула сладко, умиротворенно, как ребенок. Хрупкая, тоненькая, словно былинка, она стояла на фоне светящейся толчеи небоскребов, в которых тысячи уборщиц, прибирая грязь повседневных конторских буден, каждый вечер высвечивали небо волшебной иллюминацией. Она произнесла что-то по-итальянски. Я не понял и ответил ей по-немецки.
– О ты, возлюбленная жизни моей, – сказал я. – Утраченная и обретенная вновь, воскресшая и невредимая…
Она затрясла головой.
– Я тебя не понимаю. А ты не понимаешь меня. Мы даже поговорить по-настоящему не можем. Странная любовь. С переводом. Какая-то переводная любовь.
Я поцеловал ее.
– По-моему, в любви, Мария, перевода не бывает. Но даже если и бывает, я этого не боюсь.
Мы лежали в постели.
– Тебе сегодня вечером опять уходить? – спросил я.
Мария покачала головой.
– До завтрашнего вечера – никуда.
– Вот и хорошо. Можем остаться тут. Можем даже второй раз поужинать: тушенка, сыр, черный хлеб. И пиво! А на десерт остаток пирожных и кофе. Какое счастье!
Она рассмеялась.
– Очень незамысловатое счастье.
– Самое большое из всех, какие есть! Даже не помню, когда я в последний раз испытывал такое блаженство. Эмигрантом я ведь ютился только в убогих гостиничных номерах, в меблирашках, и то был