Загудел поезд, Давид играет все громче и ожесточеннее.
Раз и, два и, три и!.. Раз и, два и, три, и!.. Раз и, два и, три и!..
Гудит поезд.
Занавес
Война.
Октябрь тысяча девятьсот сорок четвертого года. Советская Армия движется с боями на запад. В сумерки над осажденными городами стоит невысокое зарево пожаров. Медленно падают черные хлопья пепла, похожие на белые хлопья снега. Ветер гудит рваным листовым железом. Ахают дальнобойные. И немногие уцелевшие жители, забившись в погреба и подвалы, устало и нетерпеливо ждут. Жизнь и смерть начинаются одинаково – ударом приклада в дверь.
В тот год мы возвращались в родные города, шагали по странно незнакомым улицам, терли кулаком слипающиеся глаза и внезапно в невысоком холме с лебедой и крапивой узнавали сказочную гору нашего детства, вспоминали первую пятилетку, шарманку на соседнем дворе, неподвижного голубя в синем небе н равнодушный женский голос, зовущий Сереньку.
Мы научились вспоминать. Мы стали взрослыми.
Санитарный поезд. Так называемый «кригеровский» вагон для тяжелораненых. По обе стороны вагона двойной ряд подвесных коек с узким проходом посредине. Верхний свет не горит, и в предутренних сумерках видны только первые от тамбура четыре койки – верхняя и нижняя, верхняя и нижняя. И на одной из этих коек, запрокинув голову на взбитую высоко подушку, сжав запекшиеся губы и закрыв глаза, лежит старший лейтенант Давид Шварц.
Беспокойно и смутно спят раненые – мечутся, бредят, скрипят зубами, плачут и разговаривают во сне. Кто-то выкрикивает – отрывисто и невнятно: «Первое орудие – к бою! Второе орудие – к бою! По фашистским гадам прямой наводкой – огонь!» Но никто не торопится выполнять приказания, не гремят орудия, не взлетает в небо вопящая взорванная земля – мирно гудит поезд, постукивают колеса, и лишь по временам за дребезжащими окнами вагона, как напоминание об огне, пролетают быстрые, мгновенно гаснущие искры от паровоза.
Возле койки Давида на низком табурете, положив на колени длинные усталые руки с пожелтевшими от йода пальцами, в белом халате и затейливой белой косынке медицинской сестры сидит Людмила Шутова, молча и тревожно поглядывая на Давида.
Давид (с закрытыми глазами, ровным, тусклым голосом). Пить. Пить. Пить дайте. Пить.
Людмила. Ну нельзя же тебе пить… Нельзя, милый! Ну, хочешь, я смочу тебе губы… Хочешь, Давид?
Давид. Пить. Пить дайте. Пить.
На верхней койке, над головой Давида, заворочался старшина Одинцов – скуластый, с рыжеватой щетиной на небритых щеках, с веселыми от жара, возбужденно блестящими, очень синими глазами.
Одинцов (глядя в окно, хрипло, останавливаясь после каждого произнесенного слова).Сестрица! Ты не знаешь, проехали мы Куреж?
Людмила. Час назад.
Одинцов. Вот что! То-то я гляжу, – места знакомые. Скоро, значит, и Сосновка.
Давид. Пить. Пить дайте. Пить.
Одинцов. Переедем сперва мост через реку. Потом лесок будет. А за леском – перегон еще – и Сосновка… Водокачка, склады дорожные, садочек при станции. А в садочке том – рынок… Родина моя, между прочим!
Людмила. Много говоришь, Одинцов.
Одинцов (не то засмеялся, не то закашлялся). Как поезд подойдет, так бабы, девчонки, огольцы – прямо в окна полезут. Кто с чем. Кто, понимаешь, с яблоками, кто с яичками калеными, кто с варенцом…
Чей-то голос в темноте, коверкая слова, мечтательно проговорил: «А у нас, в Келасури, шашлык продают! Шампур в окно подадут – ешь!»
Напротив Одинцова – на верхней койке – через проход – поднимает голову «сын полка» – Женька Жаворонков, мальчишка лет семнадцати, с красивым наглым лицом, с прищуренными глазами и темной родинкой над припухлой губой.
Женька (с развязностью любимца публики). Душа любезный шашлычка захотел! Эй, кацо, не горюй, тебе завтра ногу рубанут – вот мы шашлычок из нее и сготовим!
По вагону прокатился смешок.
– Ай, Женька!
– Женька скажет!..
Одинцов (быстро и тихо). Сколько я этих населенных пунктов в сорок первом оставил, сколько я их обратно отвоевал – сосчитать даже немыслимо… Немыслимо сосчитать… А Сосновки моей не увижу!
Людмила. Это почему же?
Одинцов (спокойно). Не дожить мне, сестрица. Никак не дожить.
Людмила (сердитым шепотом). Ну что ты, Одинцов, глупости болтаешь?! (Поспешно встала, взяла руку Одинцова, сосчитала пульс.)
Одинцов. Тяжко.
Людмила. Говоришь много – оттого и тяжко. У тебя легкое осколком задето, тебе молчать надо… Неужели не ясно? (Позвала.) Ариша!
Из темноты, бесшумно ступая в мягких войлочных тапках, появляется санитарка – маленькая, круглолицая, в белой косынке, надвинутой на самые брови.
Санитарка. Да, Людмила Васильевна?
Людмила. Кислородную подушку.
Санитарка исчезает и тут же появляется снова, с тугой кислородной подушкой в руках.
Санитарка. Вот, Людмила Васильевна.
Людмила (кивнула). Я сделаю укол, а ты сбегай разыщи доктора Смородина.
Санитарка. Сюда попросить? Хорошо, Людмила Васильевна!
Санитарка убегает. Людмила приставила раструб подушки к губам Одинцова, отвернула кран. Тонко зашипел кислород.
Одинцов. Не надо.
Людмила. Молчи, пожалуйста. (Достала из стерилизатора шприц, разбила ампулу, наполнила шприц маслянистой жидкостью, сделала Одинцову укол.)
Одинцов (деревенеющими губами). Не надо.
Людмила. Молчи. Сейчас тебе станет легче. Постарайся уснуть.
Одинцов откинулся на подушку. Тишина. Гудит поезд. Постукивают колеса.
Давид (внезапно открыл глаза). Людмила! Людмила, ты здесь?
Людмила. Здесь, милый. Здесь. Тебе что-нибудь нужно?
Давид. Да. Пить. Нет, нельзя пить! (После паузы.) Я шел по Тульчину, по Рыбаковой балке… Я хотел найти… Я непременно хотел найти… А потом… Я присел на лавочку под акацией, и тут что-то ударило сверху и… (Скрипнул зубами.) У-у-у-у…
Людмила. Додик!
Давид. Людмила, ты здесь?
Людмила. Здесь, милый.
Давид. Здесь. Все-таки это удивительно, что ты здесь. И Чернышев. Только на войне бывает такое! Правда?! Ну, рассказывай.
Людмила. Про что, Додик?
Давид. Про Таню. Про то, как ты с ней встретилась. И что она тебе сказала. И какой она была.
Людмила. Так ведь я уже рассказывала тебе об этом.
Давид. Расскажи еще. Пока со мной снова не началось. Только громче – а то я что-то совсем плохо слышу. И вижу плохо. Плохо вижу и совсем плохо слышу.
Людмила. Это контузия, Додик. Это пройдет.
Давид. Громче… Что?
Людмила (медленно, нараспев, как рассказывают сказку). Я говорю – это было в Москве, в сорок первом, шестнадцатого октября… Ровно три года назад… Рано утром меня разбудил Сережка Потапов – из ИФЛИ, ты его, наверное, не помнишь – и сказал, что немцы в Истре. Я включила радио – передавали почему-то объявления треста столовых и ресторанов. И музыку. И тогда я решила ехать в военкомат – проситься на фронт. Ты слышишь, Давид?
Давид. Слышу. Рассказывай. Что?
Людмила. Я говорю – на улицах было полным-полно народу. И одни куда-то спешили – с вещами, с чемоданами, с подушками, а другие молча стояли у репродукторов и ждали. Ждали, что им хоть что-нибудь скажут… И вдруг объявили: «Передаем мазурку Венявского в исполнении лауреата Всесоюзного конкурса музыкантов-исполнителей Давида Шварца…» И тут я увидела Таню. Она стояла под репродуктором, в белом платье с красным букетиком астр. Очень нарядная. Очень красивая. И слушала, как ты играешь. Я подошла к ней, мы обнялись – это как-то само собой получилось, ведь мы знакомы толком не были – и стали вдвоем слушать, как ты играешь…
Давид. Это была запись… Что?
Людмила. Да, конечно, это была запись. Но доиграть тебе не пришлось. Началась воздушная тревога, и все побежали – в убежища, в щели, в парадные. А мы с Таней пошли по улице Горького, и я ее спросила – где ты? А она ответила: «Мой муж на фронте…»
Одинцов (бормочет в забытьи). Мост проедем, лесок проедем, а там и Сосновка… Водокачка, склады дорожные, садочек у станции… Бабы с девчонками яблоками торгуют, яичками калеными, варенцом… Мост проедем, лесок проедем…