III
Над Соротью – высокая трава,
и свежий ветер клонит дерева,
и кажется: степные табуны
несутся на литые валуны.
И новая несчётная волна
рождается упруга и вольна
и, подхватив стремительный набег,
его бросает с берега на брег.
Мгновение, биение плотвы —
и вновь перетекание травы,
а мерное движение воды
переправляет новые ряды…
Недолго до ивановской зари.
Рукою размахнутся косари,
и этот нескончаемый полёт
отточенное лезвие прервёт.
И станет одинокою вода
и скакунов погонит в никуда —
теперь они до будущей весны
волнами пребывать обречены…
Но кровное теченье трав и рек
собою продолжает человек,
когда, неясной жаждою влеком,
её он утоляет молоком
и плещется на белизну листка
летучая живучая строка.
Лазурь небес – оптический обман,
чем выше – тем Вселенная черней…
А в нашем, русском космосе – туман,
причудливые выверты корней,
часовня на горе, обетный крест,
до берега тропинка через луг…
И всё, что открывается окрест,
окинешь враз, а вымолвишь – не вдруг.
Поэзия, свобода – не мура ль,
когда сердца и дни все холодней?
Но стынешь, как японский самурай
в саду перед безмолвием камней.
Чего бумагу попусту марать,
душевный жар пуская на распыл?
Но по России каждый – космонавт,
покуда благодати не пропил…
И хочется открыться и вобрать,
чтоб видеть после, будто наяву,
озёрную распахнутую гладь,
упругий ветер, гибкую траву,
омытую рассеянным дождём
дорогу и запущенный погост,
и этот несказанный окоём,
и небо – высоченное, до звёзд…
В Михайловском тебя я не застал,
Тригорское подавно опустело…
Зализанный гранитный пьедестал
прижал твое простреленное тело.
Душа твоя, свободна и легка,
покинула затисканное слово,
и только бронза смотрит свысока
в людское мельтешение Страстного…
Но связь времён распалась не совсем
и комом перегородила глотку:
помилуй Бог – мне скоро тридцать семь!
Ещё могу писать как одногодку.
Уже могу, зарыв отца и мать,
за долгими тяжёлыми снегами
черствеющей душою понимать,
что пело в богохульном Вальсингаме.
Уже я видел, скольких обожгла
бессмыслица бунтарского размаха
и как невыносимо тяжела
узорчатая шапка Мономаха.
И, глядя в эти спелые поля,
я ведаю теперь, какая сила,
какая вдохновенная земля
Француза русским духом напоила!
А места в сельце Михайловском – не сорные!
Но восторженность людская недолга:
ко всему привыкнуть можно – даже к Сороти,
что петляет, завивает берега.
Поживи, останься – трудником, не баловнем,
и обыденными станут навсегда
колыханье древних елей Ганнибаловых
и молчанье Ганнибалова пруда,
крики цапель над раскрытыми калитками,
над осокой жавороночья молва
и облепленная тёмными улитками
недвижимая подводная листва.
Помаши косой, лопатой или ломиком,
прирасти к мужицким крепостным корням,
и тебе обрыднут шалые паломники,
что мотаются по здешним деревням.
Им под шум ветвей и кваканье лягушкино
на вечерней и на утренней заре
всё мерещится тень Александра Пушкина.
И ему покоя нет в монастыре…
Ах, места в сельце Михайловском —
бессонные…
Возвращаться обычай плох —
камни медленны, люди скоры.
Но, когда мне позволит Бог,
я вернусь на святые горы,
и от времени отрешусь,
тишиною лесной несомый,
и склонюсь, и перекрещусь
на Михайловскую часовню…
И пойду не спеша, дыша,
и до берегового края
распахнётся опять душа,
всю округу в себя вбирая.
И прислушается дочь,
оглушённая городами.
И разгонят крылами дождь
цапли серые над прудами…
2000 г.А время, сделав оборот,
опять застопорилось будто.
И вновь безмолвствует народ,
и власть шарахается бунта.
И родина в ночную тьму
летит подобием трамвая,
неискушённому уму
судьбы своей не выдавая.
И я пути не тороплю,
но смута в воздухе витает,
и деревянному кремлю
слоновой кости не хватает.
Баню затоплю, согрею кости,
хоть ещё о старости не речь.
В башенке моей сосновой кости —
наново побеленная печь.
Банным одурманенный туманом,
расправляя тесные бока,
посижу на лавке, словно мамонт,
недоразмороженный пока.
Вросших во отеческую глину,
да не торопящихся нырнуть
нас от Кёнигсберга к Сахалину
преизрядно, если ковырнуть
и расслышать посреди куплетов
и недоусвоенных основ,
что Россия – родина поэтов
и немного всё-таки слонов.
Спелёнутая полосами ливня,
согретая дыханием костра,
ты родилась из мамонтова бивня,
а вовсе не адамова ребра.
Вобрав людские встречи и разлуки,
сопутные потокам мировым,
твои непокладаемые руки
отсвечивают воском яровым.
Устав глядеть на родовую смуту,
не закрывай ладонями лицо —
мне так спокойно в редкую минуту,
когда они смыкаются в кольцо.
«Скоро травы станут влажными…»
Скоро травы станут влажными
и полягут наповал…
Снова лентами бумажными
я окно забинтовал.
Лентами на мыле-щёлоке —
зарастайте, щелки-щёлочки
между крашеными рамами,
между папами и мамами,
чтобы следом за туманами
не проникли холода,
чтобы тяжкая беда,
словно тёмная вода,
уходила в никуда
с облачными караванами…
Вечно времени покорны мы,
да не всякому пластом.
Эти ленточки – по контуру,
не Андреевским крестом.
Не заполнится погост, поди —
за то слава тебе, Господи!
Да за студёный ветер-вопленик,
что расхаживает во поле,
за картошку в яме-подполе,
что хранится до весны,
даль небесной вышины
да терпение жены,
да неделю тишины
до шуги на ближней отмели.
Прилетели птицы смелые —
хохолок на голове.
Рассыпайтесь, хлопья белые,
по желтеющей траве
под клестами-свиристелями
неоглядными постелями…
Доверша заботы осени,
я отбеленные досиня,
замороженные простыни
отогрею утюгом.
И запахнет пирогом,
и покоем да ладом
мы с женою проживём
до неотвратимой росстани…
Не беспечная, не вечная
жизнь от века на краю.
Это песня бесконечная:
что гляжу – о том пою.
А зачем пою, не ведаю —
просто осень на дворе…
Может, тихою беседою
прояснится в январе.
«Беззащитную озимь морозы в полях обожгли…»
Беззащитную озимь морозы в полях обожгли,
огородный народ по клубнике справляет поминки.
Мы с тобою сегодня – как две половинки снежинки,
запоздало сошедшей на Каменный пояс Земли.
Так мешаются в недрах небес водяные пары
круговертью воздушных клубков и туманных потоков —
между каплями не различишь ни отцов, ни потомков:
всё едино вода, вознесённая в тартарары.
Всё едино, какие точить и топить берега,
сквозь которые трубы в кастрюли и чайники литься.
Что же нам не летится на сплошь незнакомые лица,
что несёт по холодному граду людская река?
Если кожа гранита груба, а весна далека,
нам с тобой друг от друга тем более не отделиться.
«Зима взялась за родину всерьёз…»
Зима взялась за родину всерьёз.
На улице прихрамывает пёс —
то пёр, как лось, а нынче мёрзнут лапы.
Ладони у прохожих на устах
или нательных маленьких крестах —
не упустить и малого тепла бы…
И воздух, согреваемый во рту
и снова уносимый в темноту,
становится весомой частью платы
за трепетанье сердца на ветру…
Что наша жизнь колеблется на грани
и эта грань, увы, не на экране,
напоминает крепнущий мороз —
как будто в Ледовитом океане
в пробитой ледоколом иордани
сегодня окрещается Христос.
«К нашей свадьбы годовщине…»
К нашей свадьбы годовщине
с шоколадкою
мы купили в магазине
полусладкое —
для весёлого помину
за печалями.
Одолели половину —
запечатали…
Ах, судьба наша планида,
рай – сараюшка.
Вечно полу-, вечно недо-,
не до краюшка.
На литом подносе-блюде
соли – с горкою,
а не спрашивают люди
полугорькое…
«С сидором, полным картошки…»
Вере Кудрявцевой,
автору книги «Висящая на подножке»
С сидором, полным картошки,
с холода полужива,
ездила ты на подножке
поезда Владик – Москва
в деревенеющей позе
под громыханье колёс —
лишь бы, заснув на морозе,
не угодить под откос…
Вроде бы годы иные —
не остановишь транзит,
но и сегодня Россию
держит собою Транссиб.
Что на казённой подушке,
что на снегу голова —
все мы висим на подножке
поезда Владик – Москва
в деревенеющей позе
под громыханье колёс…
Лишь бы, заснув на морозе,
не угодить под откос.
«Парничок, теплица да сарайка…»