Песнь песней[148]
Поэма
Нос твой – башня Ливанская, обращенная к Дамаску.
«Песнь песней», гл. VII
Царь Соломон[149] сидел под кипарисом
И ел индюшку с рисом.
У ног, как воплощенный миф,
Лежала Суламифь
И, высунувши розовенький кончик
Единственного в мире язычка,
Как кошечка при виде молочка,
Шептала: «Соломон мой, Соломончик!»
«Ну, что? – промолвил царь,
Обгладывая лапку. —
Опять раскрыть мой ларь?
Купить шелков на тряпки?
Кровать из янтаря?
Запястье из топазов?
Скорей проси царя,
Проси, цыпленок, сразу!»
Суламифь царя перебивает:
«О мой царь! Года пройдут как сон,
Но тебя никто не забывает —
Ты мудрец, великий Соломон!
Ну а я, шалунья Суламита,
С лучезарной, смуглой красотой,
Этим миром буду позабыта,
Как котенок в хижине пустой!
О мой царь! Прошу тебя сердечно:
Прикажи, чтоб медник твой Хирам[150]
Вылил статую мою из меди вечной —
Красоте моей нетленный храм!..»
«Хорошо! – говорит Соломон. – Отчего же?»
А ревнивые мысли поют на мотив:
У Хирама уж слишком красивая рожа —
Попозировать хочет моя Суламифь.
Но ведь я, Соломон, мудрецом называюсь,
И Хирама из Тира мне звать не резон…
«Хорошо, Суламифь, хорошо, постараюсь!
Подарит тебе статую царь Соломон…»
Царь тихонько от шалуньи
Шлет к Хираму в Тир гонца,
И в седьмое новолунье
У парадного крыльца
Соломонова дворца
Появился караван
Из тринадцати верблюдов,
И на них литое чудо —
Отвратительней верблюда
Медный, в шесть локтей болван!
Стража, чернь и служки храма
Наседают на Хирама:
«Идол? Чей? Кому? Зачем?»
Но Хирам бесстрастно нем.
Вдруг выходит Соломон.
Смотрит: «Что это за гриф
С безобразно длинным носом?!»
Не смущаясь сим вопросом,
Медник молвит: «Суламифь».
«Ах!» – сорвалось с нежных уст,
И живая Суламита
На плиту из малахита
Опускается без чувств…
Царь, взбесясь, уже мечом
Замахнулся на Хирама,
Но Хирам повел плечом:
«Соломон, побойся срама!
Не спьяна и не во сне
Лил я медь, о царь сердитый,
Вот пергамент твой ко мне
С описаньем Суламиты:
Нос ее – башня Ливана!
Ланиты ее – половинки граната.
Рот – как земля Ханаана[151],
И брови – как два корабельных каната.
Сосцы ее – юные серны,
И груди – как две виноградные кисти,
Глаза – золотые цистерны,
Ресницы – как вечнозеленые листья.
Чрево – как ворох пшеницы,
Обрамленный гирляндою лилий,
Бедра – как две кобылицы,
Кобылицы в кремовом мыле…
Кудри – как козы стадами,
Зубы – как бритые овцы с приплодом,
Шея – как столп со щитами,
И пупок – как арбуз, помазанный медом!»
В свите хохот заглушенный. Улыбается Хирам.
Соломон, совсем смущенный, говорит: «Пошел к чертям!
Всё, что следует по счету, ты получишь за работу…
Ты – лудильщик, а не медник, ты сапожник…
Стыд и срам!»
С бородою по колена, из толпы – пророк Абрам
Выступает вдохновенно: «Ты виновен – не Хирам!
Но не стоит волноваться, всякий может увлекаться:
Ты писал и расскакался, как козуля по горам.
«Песня песней» – это чудо! И бессилен здесь Хирам.
Что он делал? Вылил блюдо в дни, когда ты строил храм…
Но клянусь! В двадцатом веке по рождении Мессии[152]
Молодые человеки возродят твой стиль в России…»
Суламифь открывает глаза,
Соломон наклонился над нею:
«Не волнуйся, моя бирюза!
Я послал уж гонца к Амонею.
Он хоть стар, но прилежен, как вол.
Говорят, замечательный медник…
А Хирам твой – бездарный осел
И при этом еще привередник!
Будет статуя здесь – не проси —
Через два или три новолунья…»
И в ответ прошептала «Merci!»[153]
Суламифь, молодая шалунья.
1908 или 1909
Три курсистки сидели над «Саниным»[155],
И одна, сухая как жердь,
Простонала с лицом затуманенным:
«Этот Санин прекрасен, как смерть…»
А другая, кубышка багровая,
Поправляя двойные очки,
Закричала: «Молчи, безголовая! —
Эту книгу порвать бы в клочки…»
Только третья молчала внимательно,
Розовел благородный овал,
И глаза загорались мечтательно…
Кто-то в дверь в этот миг постучал.
Это был вольнослушатель Анненский.
Две курсистки вскочили: «Борис,
Разрешите-ка диспут наш санинский!»
Поклонился смущенный Парис,
Посмотрел он на третью внимательно.
На взволнованно-нежный овал.
Улыбнулся чему-то мечтательно
И в ответ… ничего не сказал.
<1908>
Направо в обрыве чернели стволы
Гигантских развесистых сосен,
И был одуряющий запах смолы,
Как зной неподвижный, несносен.
Зеленые искры светящих жуков
Носились мистическим роем,
И в городе дальнем ряды огоньков
Горели вечерним покоем.
Под соснами было зловеще темно,
И выпи аукали дружно.
Не здесь ли в лесу бесконечно давно
Был Ивик[156] убит безоружный?..
Шли люди – их лица закутала тьма,
Но речи отчетливы были:
«Вы знали ли Шляпкиных?» – «Как же, весьма, —
Они у нас летом гостили».
– «Как ваша работа?» – «Идет, – ничего,
Читаю Робе́рта Ове́на»[157].
– «Во вторник пойдем в семинар?» —
«Для чего?»
– «Орлов – референт». – «Непременно».
– «Что пишет Кадушкин?» – «Женился,
здоров,
И предан партийной работе».
Молчанье. Затихла мелодия слов,
И выпь рассмеялась в болоте.
<1908>
Из «Шмецких»[158] воспоминаний
Посв<ящается> А. Григорьеву
У берега моря кофейня. Как вкусен густой шоколад!
Лиловая жирная дама глядит у воды на закат.
«Мадам, отодвиньтесь немножко! Подвиньте ваш грузный баркас.
Вы задом заставили солнце, – а солнце прекраснее вас…»
Сосед мой краснеет, как клюква, и смотрит сконфуженно вбок.
«Не бойся! Она не услышит: в ушах ее ватный клочок».
По тихой веранде гуляет лишь ветер да пара щенят.
Закатные волны вскипают, шипят и любовно звенят.
Весь запад в пунцовых пионах, и тени играют с песком,
А воздух вливается в ноздри тягучим парным молоком.
«Михайлович, дай папироску!» Прекрасно сидеть в темноте,
Не думать и чувствовать тихо, как краски растут в высоте.
О, море верней валерьяна врачует от скорби и зла…
Фонарщик зажег уже звезды, и грузная дама ушла…
Над самой водою далеко, как сонный, усталый глазок,
Садится в шипящее море цветной, огневой ободок.
До трех просчитать не успели, он вздрогнул и тихо нырнул,
А с моря уже доносился ночной нарастающий гул…
1909
ШмецкеВ литературном прейскуранте
Я занесен на скорбный лист[159]:
«Нельзя, мол, отказать в таланте,
Но безнадежный пессимист».
Ярлык пришит. Как для дантиста
Все рты полны гнилых зубов,
Так для поэта-пессимиста
Земля – коллекция гробов.
Конечно, это свойство взоров!
Ужели мир так впал в разврат,
Что нет натуры для узоров
Оптимистических кантат?
Вот редкий подвиг героизма,
Вот редкий умный господин,
Здесь – брак, исполненный лиризма,
Там – мирный праздник именин…
Но почему-то темы эти
У всех сатириков в тени,
И все сатирики на свете
Лишь ловят минусы одни.
Вновь с «безнадежным пессимизмом»
Я задаю себе вопрос:
Они ль страдали дальтонизмом
Иль мир бурьяном зла зарос?
Ужель из дикого желанья
Лежать ничком и землю грызть
Я исказил все очертанья,
Лишь в краску тьмы макая кисть?
Я в мир, как все, явился голый
И шел за радостью, как все…
Кто спеленал мой дух веселый —
Я сам? Иль ведьма в колесе?
О Мефистофель, как обидно,
Что нет статистики такой,
Чтоб даже толстым стало видно,
Как много рухляди людской!
Тогда, объяв века страданья,
Не говорили бы порой,
Что пессимизм как заиканье
Иль как душевный геморрой…
1910 или 1911
Белые хлопья и конский навоз
Смесились в грязную желтую массу и преют.
Протухшая, кислая, скучная, острая вонь…
Автомобиль и патронный обоз.
В небе пары, разлагаясь, сереют.
В конце переулка желтый огонь…
Плывет отравленный пьяный,
Бросил в глаза проклятую брань
И скрылся, качаясь, – нелепый, ничтожный
и рваный.
Сверху сочится какая-то дрянь…
Из дверей извозчичьих чадных трактиров
Вырывается мутным снопом
Желтый пар, пропитанный шерстью и щами…
Слышишь крики распаренных сиплых сатиров?
Они веселятся… Плетется чиновник с попом.
Щебечет грудастая дама с хлыщами.
Орут ломовые на темных слоновых коней,
Хлещет кнут и скучное острое русское слово!
На крутом повороте забили подковы
По лбам обнаженных камней —
И опять тишина.
Пестроглазый трамвай вдалеке промелькнул.
Одиночество скучных шагов… «Ка-ра-ул!»
Всё черней и неверней уходит стена.
Мертвый день растворился в тумане вечернем…
Зазвонили к вечерне.
Пей до дна!
<1910>