А меня в армию не взяли. Уже первые врачи - терапевт, глазник и невропатолог на медицинской комиссии в райвоенкомате - признали меня по всем основным статьям негодным к отбыванию воинской повинности.
Тогда, чтобы хоть что-то делать, я устроился коллектором в геологическую экспедицию, уезжающую на Северный Кавказ.
Но доехали мы только до города Грозного - дальше нас не пустили.
Возвращаться в Москву казалось мне бессмысленным - там в эту пору не было ни близких, ни друзей.
...Из грязной и шумной, похожей на огромное бестолковое общежитие гостиницы "Грознефть" я перебрался на частную квартиру - в маленькую комнатенку в маленьком домике, стоявшем в саду на спокойной окраинной улице Алхан-юртовской.
Как-то неожиданно легко я устроился завлитом в городской Драматический театр имени Лермонтова, начал переводить чеченских поэтов - и с некоторыми из них подружился, организовал с группой актеров и режиссером Борщевским "Театр политической сатиры".
Я писал для спектаклей этого театра песни и интермедии. Песни были лирические, интермедии идиотские. В некоторых из них я сам играл.
- Александыр! - больше, чем обычно, коверкая слова, задыхаясь, проговорил помреж. - Иди... Скорей иди... Тебя в правительственную ложу зовут.
"Правительственной" называлась у нас в театре ложа, где на премьерах и парадных спектаклях сидели ответственные чины из обкома партии и горсовета.
- Брось разыгрывать! - сказал я помрежу. - Я же смотрел со сцены - там сегодня никого нет!
- Там есть! - трагическим шепотом выдохнул помреж и схватился за голову. - Там Юля Дочаева... Иди скорей!
...Знаменитую грозненскую красавицу, жену одного из секретарей обкома партии Юлию Дочаеву я до этого вечера видел только один раз: на коне, в мужском седле, она лихо промчалась по центральной улице, провожаемая восторженным цоканьем мужчин и осуждающим шепотом женщин.
...Она была худенькой, темноглазой и темноволосой. У нее был низкий, тихий и очень спокойный голос.
- Здравствуй! - сказала она и протянула руку. - Ты из Москвы?
- Да, - сказал я, с первой же секунды отчаянно влюбляясь в нее.
- Я тоже из Москвы, - сказала Юля, - училась на медицинском, собиралась врачом, на Сахалин, а мой дикарь приехал на какой-то пленум и похитил меня...
Она засмеялась.
- А тебе сколько лет?
- Двадцать два. Завтра, девятнадцатого октября, в день годовщины открытия Пушкинского лицея - мне исполняется двадцать два!
Я проговорил эту тираду слегка хвастливо, так как всю жизнь почему-то чрезвычайно гордился этим случайным совпадением.
А Юля снова засмеялась, а потом сказала быстро и тихо:
- Я приду тебя поздравить, хочешь? Ты где живешь?
- Алхан-юртовская, сто десять. Юля кивнула.
- Я приду. У меня завтра ночное дежурство в больнице, но часов в двенадцать я постараюсь сбежать... Ты меня жди!
...Я начал ее ждать с утра.
Мне удалось путем неслыханной лести и еще более неслыханных посулов выпросить у администратора театра бутылку спирта, потом, пользуясь все той же лестью и посулами, я уговорил мою хозяйку испечь ее коронное блюдо тыквенный пирог. Потом я отправился на базар - купил яблок, слив и цветов.
Базар был в этот день как-то странно и подозрительно малолюден, но я не обратил на это внимания.
Уже приготовив все для вечернего пира, я принялся просто слоняться по городу - думая о Юле и влюбляясь в нее все больше и больше.
А между прочим, вокруг меня в этот день происходили события, на которые, будь я в здравом уме, следовало бы обратить внимание: куда-то за черту города тянулся поток стариков и детей, проезжали телеги с убогим скарбом, плелись навьюченные ослики и к обычному запаху грозненской пыли примешивался сладковатый и ядовитый запах дыма - во время одного из разведывательных налетов немцы бросили зажигательную бомбу в нефтяной резервуар и вот уже третьи сутки над городом и днем и ночью стояло невысокое радужное зарево.
Вечером пошел дождь. Лаяли собаки - безостановочно и надсадно.
В сотый раз я оглядел свою комнату: в центре стола красовался тыквенный пирог, цветы я расставил по всем углам и зажег свечи.
Тогда еще не было написано замечательное стихотворение Пастернака, еще не пришла мода ужинать при свечах - просто свет в городе вырубали в девять часов вечера, а керосиновая лампа стоила на рынке целое состояние.
Я ходил по комнате и сочинял для Юли стихи.
В тот первый военный год я написал довольно много стихов, но черновики я все растерял, стихи позабыл, а вот эти две альбомные строфы почему-то запомнил:
Лают азиатские собаки,
Гром ночной играет вдалеке...
Мне б ходить в черкеске и папахе,
А не в этом глупом пиджаке!
Мне б кинжал у талии осиной
И коня - земную благодать,
Чтоб с тобою, с самою красивой,
На скаку желанье загадать!..
Еще задолго до двенадцати я услышал быстрый и тихий стук.
Как во многих южных домах, дверь моей комнаты открывалась прямо на улицу. Сначала, в дождливой темноте, которую не подсвечивало даже зарево пожара, я вовсе ничего не мог различить. Потом, вглядевшись, я увидел странное зрелище - двух оседланных лошадей.
- Что такое? - спросил я. - Кто?
- Тихо - проговорил кто-то шепотом, невысокая фигура в бурке отделилась от лошадей и я узнал своего приятеля, поэта Арби Мамакаева, которого за буйный нрав называли чеченским Есениным. - Собирайся, Александр, поехали!
- Куда? - изумился я.
Арби притянул меня к себе за плечи и зашептал мне в самое лицо:
- У нас точные сведения... Немцы будут в Грозном через неделю... Ты чужой, ты еврей, ты дурацкие спектакли играл - тебя сразу повесят! А в горах мы тебя спрячем! Поехали!..
А я никуда не мог ехать - я ждал Юлю!
- Я не поеду, Арби, - сказал я.
- Ты совсем дурак? - грозно спросил меня Арби.
- Слушай, - попытался я найти компромисс, - вот что - приезжай за мной утром.
- Ты совсем дурак! - уже утвердительно повторил Арби. - Я сейчас еле проехал... Патрули всюду... Ты поедешь?
- Нет, - сказал я.
Арби молча сплюнул, повернулся ко мне спиной и медленно, тихо увел лошадей в темноту.
А Юля не пришла. А я, под утро, свалился в приступе жесточайшей лихорадки - у меня время от времени бывают такие непонятные приступы, которые не сумел разгадать еще ни один врач.
Дня через два меня пришли проведать актеры нашего театра.
Они рассказали мне, что в ночь с девятнадцатого на двадцатое октября в ту самую ночь - муж Юли Идрыс Дочаев в начале двенадцатого застрелился в своем служебном кабинете.
Командование Северо-Кавказского военного округа отдало распоряжение прочесать горные аулы и выловить всех, уклоняющихся от воинской службы. Ответственным за эту операцию был, по неизвестным причинам, назначен штатский человек Идрыс Дочаев. Снова, в который раз, проявила себя во всем блеске мудрая национальная политика Вождя народов: поручить чеченцу возглавить карательный рейд по чеченским аулам - большее оскорбление и унижение трудно было придумать.
А немцы до Грозного так и не дошли.
Когда Отец родной повелел выслать чеченцев и ингушей в отдаленные районы Казахстана - Юля, русская Юля, уже не жена чеченца, уехала вместе со всеми. Попала она куда-то под Караганду и меньше чем за полгода сгорела от туберкулеза.
Многие говорили, что ей повезло!
С концом войны театр распался.
...Людям, как бы ни менялись они с годами, трудно отделаться от сентиментально-снисходительного отношения к собственной юности: еще в конце сороковых и начале пятидесятых годов мы - уцелевшие участники спектакля "Город на заре" - созванивались, а порою и встречались в день пятого февраля, день премьеры.
Когда в тысяча девятьсот пятьдесят шестом году драматург Алексей Арбузов опубликовал эту пьесу под одной своей фамилией, он не только, в самом прямом значении этого слова, обокрал павших и живых.
Это бы еще полбеды!
Отвратительнее другое - он осквернил память павших, оскорбил и унизил живых?
Уже зная все то, что знали мы в эти годы, - он снова позволил себе вытащить на сцену, попытаться выдать за истину ходульную романтику и чудовищную ложь: снова появился на театральных подмостках троцкист и демагог Борщаговский, снова кулацкий сынок Зорин соблазнял честную комсомолку Белку Корневу, а потом дезертировал со стройки, а другой кулацкий сынок Башкатов совершал вредительство и диверсию.
Политическое и нравственное невежество нашей молодости - стало теперь откровенной подлостью.
В разговоре с одним из бывших студийцев я высказал как-то все эти соображения. Слова мои, очевидно, дошли до Арбузова - и пятнадцать лет спустя, на заседании Секретариата, на котором меня исключат из членов Союза советских писателей - Арбузов отыграется, Арбузов возьмет реванш и назовет меня "мародером".
В доказательство он процитирует строчки из песни "Облака":
Я подковой вмерз в санный след,