— Да и какая польза ловить? — заметил Ревизанов. — Истратят чуть не столько же, сколько он украл, на поимку. В конце концов — один результат: обокраденным дан приятный — да еще и приятный ли? — спектакль: «Чужое добро в прок нейдет»… Удивительно целесообразное зрелище: на скамье подсудимых, между двумя жандармами с саблями наголо, сидит нищий, сумевший сделать нищими сотню людей глупее себя… Кому тут польза?
— Что же? значит, так и не ловить господ денежных воров? — задорно отозвался Синев, — так и оставлять их? Грабьте, мол, милые люди, сколько душеньке угодно: своя рука владыка…
— Нет, отчего не ловить при случае? Ловите, — не без легкой насмешки возразил Ревизанов, — но только, прежде чем ловить вора, надо ловить похищенные им деньги. Потому что — верьте мне — вор сам по себе, без украденной им суммы, решительно никому не нужен — даже тем, кого он обездолил. Деньги — вещь деловая-с, и в денежных вопросах vendetta catalana [12] — вещь весьма редкая и второстепенная… Сами посудите, какая мне радость, что закон отмстит за меня и ушлет Ивана Ивановича в Сибирь, когда Иван Иванович перед этим до копейки проиграл мой капитал в Монте-Карло? Ну, Иван Иванович будет в Сибири, деньги в Монте-Карло, а я — в Москве и без денег, и без Ивана Ивановича, который, хотя и немножко — виноват, mesdames, — мазурик, но в общем милейший человек… Только и всего!
— Но как же это сделать — ловить украденные деньги? — вмешался Верховский.
— А уж это — вне моей компетенции. Это — по части Петра Дмитриевича. На то он и судебный следователь.
— Вы как будто не очень высокого мнения о нашем институте, Андрей Яковлевич? — спросил Синев.
— Сохрани Боже! Напротив, обожаю его… Помилуйте! Да не будь вашего брата на свете, никто бы и ночи одной не уснул спокойно, все бы думалось: нет ни правды, ни управы на зло в свете, — не зевай, значит, человече, а то зарежут. Ну, а когда вы, господа судейские, сошлете сотню-другую божьего народца в компанию к Макаровым телятам, — все поспокойнее. Вот, дескать, одну миллионную долю мирового зла уже искоренили… всего девятьсот девяносто девять тысяч девятьсот девяносто девять долей осталось… на приплод, вместо искорененной!
Синев закусил губу:
— Однако у вас статистика!
— Какая есть — практическая.
— Наша, научная, добрее: она не такая страшная.
— Зато и не такая точная: считает только пойманных.
— А не пойманный-то — не вор, говорит пословица, — закатился добродушным смехом Степан Ильич.
Ревизанов улыбнулся:
— Я то же думаю, потому что иначе, если рассуждать по всей строгости законов, — даже мы с вами вряд ли ходили бы на воле.
— Ну-с, это уже парадокс, — возразил Синев, — и даже нельзя сказать, чтобы особенно новый…
— Вы совершенно правы. Еще Гамлет говорил что-то в этом роде… Вот Аркадий Николаевич должен помнить.
Сердецкий, тихо беседовавший в это время с Людмилою Александровною, поднял на Ревизанова смеющиеся глаза.
— Нет, — сказал он звонким, густым голосом, — Гамлет сказал не то. Гамлет сказал, что «если бы с каждым обращаться по достоинству, то немногие избавились бы от пощечины»… Это совсем другое… А вот покойник Монахов действительно певал с эстрады:
Или нет виноватых кругом,
Или все мы кругом виноваты.
Ревизанов почуял в невинном тоне литератора скрытую насмешку.
— Это довольно зло, Аркадий Николаевич, — рассмеялся он, — и, сверх того, несправедливо. Нет, все не виноваты. А просто: есть люди, которые бьют и которых бьют, волки и овцы, преступники и жертвы…
— Вы в какой же лагерь себя зачисляете? — спросил Синев.
Ревизанов посмотрел на него с удивлением: «Вот, мол, бессмысленный вопрос!» — и даже плечами пожал.
— Что за охота быть овцою?
— Любопытный типик! — тихо заметил хозяйке Сердецкий. — Из новых… я еще не встречал таких откровенных…
— Он не противен вам? — отрывисто спросила Людмила Александровна.
— Мне? Бог с вами, душа моя! Люди давно перестали быть мне милы, противны, симпатичны, антипатичны… Для меня общество — лаборатория; новый знакомый — объект для наблюдений; новое слово — человеческий документ. И только. Затем — «не ведая ни жалости, ни гнева, спокойно зрю на правых и виновных, добру и злу внимая равнодушно»… Я, дорогая моя Людмила Александровна, в обществе держу себя — как приятель мой, зоолог Свешников, у себя на станции в Неаполе. Притащил ему рыбак какую-то слизь морскую. Меня — passez le mot [13] — от одного вида ее с души воротит, а Свешников прыгает от радости: всего, видите ли, два раза в девятнадцатом столетии ученые наблюдали эту пакость!.. Как-то раз приезжает он ко мне в Москве, а у меня сидит профессор Косозраков, — знаете, дрянь, доносчик, чуть ли не шпионишка. Не помню, по какому случаю он сделал мне визит. Свешников — на дыбы: можно ли знаться с подобными господами? А я ему: а неаполитанскую слизь помнишь? Она, брат, все же трижды в столетие показалась, а такие подлецы, как Косозраков, раз в три столетия родятся. Как же мне упустить случай наблюсти столь редкостный экземпляр?
К концу обеда у Людмилы Александровны действительно не на шутку разболелась голова. Воспользовавшись временем, пока мужчины отправились курить в кабинет Степана Ильича, она прилегла у себя в будуаре. Олимпиада Алексеевна повертелась возле нее несколько минут — и не вытерпела, убежала к мужчинам. Ревизанов решительно влюбил ее в себя, как говорится, «на старые дрожжи»… Сердецкий и Синев — некурящие — пошли по дому отыскивать хозяйку.
— Вы что же это уединились, кузина? да еще в потемках?
— Мне совсем нехорошо… от болтовни и смеха мигрень усилилась… голова — ну просто лопнуть хочет…
— Так мы не будем вам мешать; вы, может быть, уснете?
— Нет, оставайтесь, пожалуйста. Вы забываете, что я хозяйка и не имею права болеть…
— От какого, однако, смеха разболелась у вас голова, Людмила Александровна? — сказал Сердецкий. — Я следил за вами: в течение всего обеда вы ни разу не улыбнулись… Я даже сложил это в сердце своем и собирался, по праву старой дружбы, спросить вас после обеда: не случилось ли чего неприятного, что вы так озабочены?
— Решительно ничего, милый Аркадий Николаевич… Мне стало хуже не от своего, а от чужого смеха: его было слишком много.
— Мы тут ни при чем, — жалобно возразил Синев, — благодарите Ревизанова… Сегодня он герой: без умолку ораторствовал и потешал почтеннейшую публику.
— Не за что благодарить: мигрень — не большое удовольствие… Что же, Аркадий Николаевич? какое впечатление произвел на вас, в конце концов, этот господин?
Литератор развел руками:
— Как вам сказать? Я вспоминаю его в молодости и должен сказать, что, конечно, он выработался в гораздо более интересный тип, чем можно было ожидать… Когда он был вхож в дом вашего покойного отца, признаюсь, я не думал, что из него выйдет что-либо больше смазливого мужа богатой жены или — как впоследствии стали выражаться — альфонсика.
— У господина Ревизанова, — прервал Синев, — надо полагать, имеется приворотный корень. Мы с вами, Людмила Александровна, одни в открытой оппозиции. Вы слышали, что сказал Аркадий Николаевич? Как хитрый Талейран, он объявляет себя в нейтралитете. А Степан Ильич, Кларский, Реде, даже этот болван Иаков — прямо влюблены: глядят в глаза, поддакивают, льстят, хохочут на каждое слово… черт знает что такое! Об Олимпиаде Великолепной я уж не говорю: сия Vênus rousse [14] прямо потопила Ревизанова волнами своей симпатии… Только напрасно! дудки! этот не клюнет, не по носу табак, как говорят мои клиенты…
— Какие клиенты?
Синев засмеялся:
— У меня клиенты — народ хороший: все эдак лет на двенадцать рудников.
Сердецкий тонко посмотрел на судебного следователя и погрозил ему пальцем:
— Вы смеетесь над другими, а сами, кажется, больше всех заинтересованы своим таинственным незнакомцем, как вы его называете.
Синев засмеялся:
— Мое дело особое.
— Почему же?
— Потому что есть пословица: сколько вору ни воровать, а острога не миновать. У меня — смейтесь надо мной, если хотите, — но есть предчувствие, что мне еще придется со временем возиться с господином Ревизановым в следственной камере. Знаете, зачем я сейчас ушел из кабинета? Не стерпел: ругаться захотелось. Он там свои убеждения развивал… Ну, ну! Не желал бы я попасть в его лапы!
— Что же? — слабо спросила Людмила Александровна.
— Хорошие убеждения. У него, как у Ивана Карамазова: все позволено. Только Ивану Карамазову «все позволено» жутко довелось: черт пригрезился и капут-кранкен пришел, а господин Ревизанов чувствует себя в своих принципах, как рыба в воде. Да что слова? Слова можно взводить и клепать на себя. Вы посмотрите на его физиономию: маска! Нежность, скромность, благообразие — не лицо, а «руководство хорошего тона». Губы с улыбкой, точно у опереточной примадонны, а в глазах — сталь… не зевай, мол, человече, слопаю!