ВОСК
Наталии Борисовой
Зерно в земле созрело и взошло.
Цветок висит, виясь серьгою длинной.
До круч его дыхание дошло,
а стебель всё качается над глиной.
К полудню посетит его пчела
и улетит, забрав с собой пожитки,
чтоб к празднику душа его могла
лить на церковный камень пламень жидкий.
Жужжание осиного гнезда —
несносное бесплодное дрожанье;
зато пчела (звенящая звезда)
имеет золотое содержанье.
Пусть теплый мед клетчатки золотой
дает питанье плоти человека,
чей дух идет к Психее нежной, к той,
которая ведет его от века…
Смола струит вдоль сосен янтари,
и слабость белым облаком летает.
Ах, в этот час гори, свеча, гори —
пусть воск тяжелый твой по капле тает!
1935
Там, где в ведре воздушной шапкой
встает дыханье молока, —
вступает топка в дом охапкой,
во тьму — с подсвечником рука.
Свеча вошла, на гроздь обоев,
на гвоздь — свой зыбкий свет лия,
и стало в комнате нас двое:
на стенке тень моя и я.
Сродни нам лестница харчевни,
на буквах — золота налет,
ее окошек контур древний,
ее холста суровый лед.
Нам сладко в кислом доме спится!
Ах, нам бы над ложбиной сей
под крепким солнцем двигать спицы
и хворостиной гнать гусей!
Но тень моя иного хочет,
и для чернильного ведра
пучок гусиных перьев точит
и водит ими до утра.
Привыкла тень — о, немудреный
дагерротипный аппарат, —
являть в одежде похоронной
крупней наш облик троекрат.
Уходит голос в лист бумажный,
линяет волос в силу лет.
Но постоянен наш протяжный,
наш важный черный силуэт.
1936
«Напуганы вороньим граем…»
Напуганы вороньим граем,
от вечной, от конечной тьмы
мы ванькой-встанькой убегаем,
и всё на том же месте мы.
Весной над рябью языка
эолова всплывает арфа:
душа, как странный музыкант,
сыта горошинами шарфа.
Но кратче день. Туман окрест.
Природа облако ломает.
И черный зонт, как черный крест,
чиновник к небу поднимает.
1929
Юрию ТерапианоНе всем, о други, черное вязать.
Паук сидит над черной паутиной.
Но я хочу о лебеде сказать,
о белом привидении над тиной.
Как мы с трудом бредем по борозде,
с трудом по суше волочит он брюхо.
Неузнаваем лебедь на воде —
он, как Бетховен, поднимает ухо.
В стихию отражения, в волну,
врастает он, мгновенно хорошея.
Напоминает грудь его луну
и сон — его серебряная шея.
Плывет за ним озерная трава
(камыш — свирель, о жертва прободенья!).
Так на заре больная голова
плывет за уходящим сновиденьем.
1936
«Во сне верблюды видят водопой…»
Во сне верблюды видят водопой,
мы — пальм высоких в небе колыханье.
Как видит сны, кто отроду слепой?
Куда нас занесет пера маханье?
Окутанная сном (по старине),
с душою муза днем играет в прятки.
Но ах, она с крылами на спине;
по их вине торчат у нас лопатки.
Ее родили эллинов холмы,
она в те дни живым питалась медом.
Теперь несем вдоль галльских улиц мы
ее, как воск свечи — за кислородом!
За то ль, скажи, мы любим свет свечи
(свечу сверканью люстр предпочитаем),
что жертвует собой она в ночи,
когда при ней о правде мы читаем?
1936
Садится снег. Леса молчат.
Седые ветви ближе к логу.
Пошла волчица на дорогу
за недорослью для волчат.
Как медленно течет зима.
Пускай идет на убыль пища,
но стала сладостней и чище
мороженая бузина.
Две ветки выстроили крест,
и он лежит на лунном снеге,
как спящий пьяница в телеге,
как памятник нездешних мест.
Выходят волки на большак,
их гонит дым и полыханье.
Но лишь от белого дыханья
у человека шире шаг.
1936
Спокоен шаг мой, уминает
он мирный мох, но ждет беды:
древесный шум напоминает
ему далекий гул воды.
Водой омыты все дороги,
вода встречает первый крик,
она — как траурные дроги
тому, кто в горе к ней приник.
Пусть в ней служанка моет руки,
когда уходит со двора, —
в воде терновник топит муки,
с горой смыкается гора.
Скользит ручей, не ускользает
из муравейного жилья,
всё те же корни лобызает,
всё тот же ствол в нем вижу я.
Ах, он хотел бы удалиться,
чтоб в сердобольном поле течь.
Но зла судьба: со словом слиться
и бессловесно в землю лечь.
1934
«Лишь только в глубине уснула рыба…»
Лишь только в глубине уснула рыба,
она всплывает боком на волне.
Так мы в скитаньи (о Сизифа глыба!)
еще средь жизни и уже во сне.
От рыб у нас бездушие во взорах;
но трогают нас дети иногда:
не мылись головастики в озерах —
из крана прибывает к ним вода.
Вотще в бассейне, правя плавниками,
они плывут к искусственным кустам.
Под ними — лишь стекла прозрачный камень,
а подлинный янтарь остался там:
там под снегами речка проходила,
стругал березу север на станке
и девочка две бирюзы водила
под круглым лбом в рябиновом венке.
Любить ли нам иль клясть свою судьбину?
В аквариуме тоже есть песок.
Но снег, береза, бирюза, рябина —
четыре слова бьются в наш висок.
1936
«Нас забыли, душа. Мы остались на том пароходе…»
Александру ГингеруНас забыли, душа. Мы остались на том пароходе,
грудь которого будет, конечно, разбита меж льдин.
Льдом он сдавлен, как панцирем рыцарь в крестовом походе,
он в молчаньи, в полярном сияньи остался один.
Только изредка видит он лапы мохнатого гостя.
Кто на тающей льдине в мантильи танцует кадриль?
О смятенье медведей, их рев, их разбитые кости
и последний из трюма угрюмо добытый фитиль.
В час, когда пред оркестром, икая, качаются пары,
на краю мирозданья такая волна тишины.
В пустыре не лопух, лишь серебряный пух ваш, гагары.
Льдины — пестрых явлений (павлиньих хвостов) лишены.
Только теплое солнце весною меняет их очерк,
только бремя награды достойно венчает труды,
только вследствие слез на бумаге меняется почерк.
Только холод, душа, прекращает движенье воды.
1936
Поутру пушок на коже,
к вечеру прозрачней плод.
Всё устало, солнце тоже,
к осени готовя сот.
Пусть различные в одежды
жизнью вкраплены цвета,
пусть наличная надежды
зелень, ах, уже не та —
синий веер дав мне в руки,
ты ушла обратно в ночь,
но тебе — в том кровь порукой, —
муза, я родная дочь.
На чужбинном берегу я
к гробу веер твой несу,
но упрямо берегу я
синюю его красу!
«Рассказывает времени кукушка…»