ЗЕМЛЯ
Невольно ослабляя напряженье
распластанного в воздухе крыла,
подвластна птица силе притяженья,
как в косном этом мире все тела.
Но хрупкий ком, садящийся на кровы,
на разные поющий голоса,
сбирающий крупицы у подковы,
опять уносится под небеса.
И перьями приподнятая птица
без трепета висит на высоте,
откуда человеческие лица
чуть видимы, как гвозди на кресте.
А человек, уставший от полета,
от содроганий вечного пера,
обычно ищет теплого оплота
гораздо ниже горного ребра,
гораздо ближе к чавкающим недрам
гостеприимной низменной земли —
защитницы незыблемой и щедрой,
которой в горе жаждут корабли.
Лишь кость чиновника сидит
над беспросветными листами,
а кровь его в окно глядит
на осень с красными кустами.
Пусть куст — как пламень за стеклом,
как камень — долг, трудов виновник…
С люстриновым своим крылом
похож на ворона чиновник.
Он гнет над знаками скелет
без воли, без негодованья,
но кровь его — лелеет след
от прошлого существованья.
Была чернильница пуста,
гусиные летали перья,
и возле зелени листа
гуляли дикость и доверье.
Там, с ярким жаром пред лицом,
он был в нездешнем освещеньи —
он был цыганским кузнецом
в предшествующем воплощеньи.
Судьба, ужель ошиблась ты,
родив меня не музыкантом?
С высоким лбом, с широким бантом
ушла б я в нотные листы…
Бетховен не был мне отцом,
но даст, быть может, мне наследство —
к усовершенствованью средство —
глухое ухо пред концом.
Пред смертью, тягостно дыша
и чуя над ушами крышу,
ужель тебя я не услышу,
о музыка, моя душа?
Изъяны предков достаются детям,
и внучка болью бабушки больна.
Любовью звали бабушку, и этим
моя судьба предопределена.
О бабушка, жила ты в желтом доме,
где рукава сходились на спине.
Остался желтый облик твой в альбоме,
а рукава — ты завещала мне.
Как два пути с единым назначеньем,
живут во мне раздельно кровь и кость.
Стремится кровь к тебе своим теченьем,
но кость моя — тебе незваный гость.
Лишь только ночь подходит к изголовью,
два дерева меня на части рвут.
Быть может, и меня зовут Любовью,
но я не знаю, как меня зовут.
Скучает осень, влагой к нам стекая,
и думаю, на осень глядя, я:
душа усталых как бы мастерская,
в которой память — первая швея…
По садику, с оборчатым нарядом,
с зонтом, гуляла бабушка моя.
Уже тогда, шипя греховным ядом,
к ней райская приблизилась змея.
Гудели лесопильные заводы,
не заглушая пенья той змеи,
но не хватало бабушке свободы,
чтоб выявить возможности свои.
Не знаю я ни страсти душ ушедших,
ни бабушкиной фабрики лесной,
но желтое жилище сумасшедших
о ней напоминает мне весной.
Шипением и тусклым блеском ока
томительно судьбу мою двоя,
свернулась в существе моем глубоко
от бабушки приползшая змея.
Пусть плакать не умею я глазами,
пускай люблю любовью неживой,
но голос мой, исполненный слезами,
поет над ядовитой головой.
Любовь, земным рожденная началом,
скрывает свой неукротимый рост:
конец любви сливается с началом —
свой собственный змея кусает хвост.
Рассветный холодок остер.
Луна бледнее перламутра.
На берегу воды костер
раскладываю я под утро.
Но, свой огонь водой туша,
я знамение вырожденья —
слилась горячая душа
во мне с холодной, от рожденья.
Бывает жизнь и житие.
Но житие обычно в ранах.
И мной — земное бытие,
увы, проходится в двух планах.
Две разнородные струи
сплотились под одною кожей:
струя животной жизни и
поток, на облако похожий.
Пожар, сжигающий дворы,
и пена на пустом пароме…
Два лика — брата и сестры —
живут в едином костном доме.
На кровлю падает луна…
Который час — не знаю точно.
Спроси сестру мою — она
отзывчива и непорочна.
Как осень — веткой золотой,
как паутинной сеткой птица,
она живет моей мечтой —
она и жертва в ней, и жрица.
А брат мой — долгий взгляд в себя
и диалог с самим собою,
где, настоящее губя,
всё прошлое выходит к бою.
О брат мой, о моя сестра!
я жизни придаю значенье,
но жизнь над пламенем костра,
как дым, уходит в отвлеченье.
Идут дожди. Луна на лоне луж
лежит щекой то правою, то левой.
Ты наяву, душа, живешь как муж,
но ты во сне всегда бываешь девой.
Еще во мне твой голос не угас:
должна ты петь и плакать до могилы.
(В живой душе всегда пленяет нас
соединенье слабости и силы.)
Увы, сквозь слой домашнего стекла
тебе давалась света только мнимость.
Пусть в девственных лесах ты не была —
тебя манила их непроходимость.
Там неподвижны змеи, как бревно,
и там же к дубу ластится лиана.
В таких лесах была давным-давно
и дичью, и охотником Диана.
Не ты ли, как стрела ее, остра,
не ты ль, как тетива, персту покорна?
Одновременно брат ты и сестра,
душа моя! И жернов ты, и зерна.
Тебе в удел дарован звучный глас
и глаз, провиденьем вооруженный.
С одною грудью, с кожей без прикрас —
такую жизнь уже имели жены.
Земля от солнца и дождя
являет сонмы превращений,
а ты всё та же, проходя
ряд сложных перевоплощений.
Вначале будучи струей
первичной влаги мирозданья,
зеленой стала ты змеей
в года библейского преданья.
За пищей, травами шурша,
большие корни задевая,
ползла ты жадно, о душа,
холодная и огневая.
Имея каменный устой,
в век камня ты была пещерой.
В кольце арены золотой
стояла ты со львом и с верой.
Сгибались бедные цветы
под гнетом рыцарской подковы.
Там, будучи колдуньей, ты
сжигала кров средневековый.
А романтичные года
отметили твой стан крылатый,
когда, тоскуя иногда,
воздушной девою была ты…
За восковым — стеклянный век
взнесет здоровые строенья,
но даже новый человек
тебя использует — для пенья.
Для неживого жития
я предназначена судьбою:
больших страстей не знаю я
и счастья не беру я с бою.
Дала мне мать свою губу,
отец мой — трубку слуховую,
дабы любила я трубу
играющую, духовую.
Ночных страстей в тебе уж нет,
ты о дневной не помнишь снеди,
душа, когда закатный свет
на выгнутой играет меди.
Напутствуемая судьбой,
сопровождаемая снами,
соедини мой рот с трубой,
и звук и свет да будут с нами.