XXX. Веревка
«Иллюзии, — говорил мне мой друг, — возможно, столь же многообразны, как и отношения людей между собой или их отношения к вещам. И когда иллюзия исчезает, иными словами, когда мы начинаем видеть предмет или поступок таковыми, какие они есть на самом деле, мы испытываем странное чувство, состоящее наполовину из сожаления об утраченном фантоме, наполовину из приятного удивления перед новизной, реальным фактом. Если и существует явление очевидное, заурядное, всегда одинаковое, в природе которого невозможно ошибиться, так это материнская любовь. Представить себе мать без материнской любви так же трудно, как вообразить свет без тепла; и потому не будет ли вполне законно приписать материнской любви все слова и поступки матери по отношению к своему ребенку?
Однако послушайте одну небольшую историю о том, как я был странным образом введен в заблуждение самой естественной иллюзией.
Мое ремесло живописца всегда побуждало меня внимательно изучать лица и физиономии, встречавшиеся мне, и вы сами знаете, какое удовольствие получаешь от этой способности, благодаря которой жизнь представляется нам более живой и значительной, чем большинству других людей. В том отдаленном квартале, где я живу и где до сих пор еще остаются широкие, заросшие травой участки между строениями, я часто замечал ребенка, чье румяное шаловливое личико с самого начала привлекало меня больше всех остальных. Он много раз мне позировал, и я преображал его то в маленького бродяжку, то в ангела, то в мифологического Амура. Я заставлял его держать то флейту нищего, то терновый венец и гвозди распятия, то факел Эрота. Мало-помалу забавные выходки этого сорванца начали доставлять мне такое удовольствие, что однажды я попросил его родителей, людей бедных, отдать его мне, обещая хорошо одевать его, давать ему немного денег и не требовать от него иных трудов, кроме как мыть мои кисти и исполнять разные мелкие поручения. После того как его хорошенько отмыли, он стал воистину очаровательным, и жизнь, которую он вел у меня, должна была казаться ему раем по сравнению с тем убогим существованием, которое он влачил в жалкой лачуге своих родителей. Однако надо признаться, что этот малыш порою удивлял меня необычными приступами какой-то не по-детски преждевременной тоски, и что он вскоре начал проявлять неумеренную склонность к сахару и ликерам, поэтому в очередной раз, когда я заметил, что, несмотря на мои постоянные предупреждения, он снова совершил одну из таких мелких краж, я пригрозил ему, что отошлю его обратно к родителям. После этого я ушел, и дела надолго задержали меня вдали от дома.
Каковы же были мое удивление и ужас, когда первое, что бросилось мне в глаза по возвращении, — был мой славный малыш, проказливый спутник моей жизни, висящий на створке вот этого шкафа! Его ноги почти касались пола; стул, который он, без сомнения, оттолкнул ногой, валялся опрокинутым рядом с ним; голова неестественно наклонилась к плечу; его раздутое лицо и широко раскрытые глаза, чей пристальный взгляд заставил меня содрогнуться, сперва внушили мне слабую надежду на то, что он еще жив. Вынуть его из петли оказалось совсем не таким простым делом, как это можно было себе вообразить. Он уже сильно окоченел, и я с необъяснимым отвращением сдернул его и грубо швырнул на пол. Для этого мне пришлось, поддерживая его тело одной рукой, другой перерезать веревку. Но это было еще не все: маленький дьяволенок раздобыл слишком тонкий шпагат, который сильно врезался в плоть, и мне пришлось с помощью маленьких ножниц отыскивать веревку между двумя распухшими складками кожи, чтобы освободить шею.
Я забыл вам сказать, что сразу же принялся звать на помощь, но все мои соседи отказались прийти помочь мне, верные одному из тех обычаев цивилизованных людей, который не позволяет им, не знаю уж, по какой причине, вмешиваться в дела, связанные с повешенными. Наконец пришел врач, который объявил, что ребенок был мертв уже несколько часов. Позже, когда мы начали раздевать его для погребения, трупное окоченение достигло уже такой степени, что, отчаявшись согнуть его онемевшие члены, мы вынуждены были разрезать и разорвать на нем одежду, чтобы снять ее.
Комиссар полиции, которому я, разумеется, должен был сообщить о случившемся, недоверчиво взглянул на меня и сказал: «Все это весьма подозрительно!» — без сомнения, движимый укоренившимся желанием, а заодно и служебной обязанностью, внушать страх невиновным, заставляя их, на всякий случай, ощущать себя виноватыми.
Оставалось выполнить последний долг, самая мысль о котором повергала меня в трепет: нужно было уведомить его родителей. Ноги отказывались мне служить; наконец я нашел в себе мужество отправиться к ним. Но, к моему величайшему удивлению, мать оставалась безучастной, ни одной слезинки не пролилось из ее глаз. Я приписал такую странность ужасному потрясению, которое она должна была испытать, и мне вспомнилось известное изречение: «Самая тяжкая скорбь молчалива». Что до отца, он лишь сказал, с туповатым и задумчивым выражением на лице: «В конце концов, может статься, так оно и лучше; он бы все равно плохо кончил!»
Тем временем тело перенесли на кушетку, и я с помощью служанки занялся последними приготовлениями для похорон, как вдруг мать вошла ко мне в мастерскую. Ей бы хотелось, сказала она, увидеть труп ее сына. По правде говоря, я не мог помешать ей испить до дна чашу своего горя и отказать в этом последнем скорбном утешении. Затем она попросила меня показать ей то место, где ее малыш покончил с собой. «О нет, сударыня, — ответил я, — боюсь, это будет слишком тяжело для вас». И когда я невольно покосился на злополучный шкаф, я заметил, с отвращением, к которому примешивались страх и гнев, что гвоздь с привязанным к нему длинным концом веревки по-прежнему остается на месте. Я тут же бросился к нему, чтобы уничтожить следы несчастья, но когда я уже собирался вышвырнуть их за окно, бедная женщина схватила меня за руку и сказала таким голосом, что перед ним невозможно было устоять: «О! сударь! оставьте это мне! прошу вас! умоляю вас!» Ее почти безумное отчаяние, конечно же, подумал я, можно объяснить внезапно пробудившейся нежностью к тому, что послужило орудием смерти ее сына, и желанием сохранить эту вещь как ужасную и драгоценную реликвию. И я отдал ей гвоздь и веревку.
Наконец-то! все было сделано. Мне оставалось только снова взяться за работу с еще большим рвением, чем обычно, чтобы мало-помалу отогнать видение маленького трупа, которое прочно завладело глубинами моего рассудка и чьи призрачные, широко раскрытые глаза постоянно докучали мне. Однако на следующий день я получил множество писем: часть из них — от жильцов моего дома, остальные — из соседних домов; одно с первого этажа, другое — со второго, еще одно — с третьего, и так далее; одни были написаны в полушутливом стиле, словно затем, чтобы скрыть за внешней несерьезностью искренность своей просьбы; другие — с тяжеловесной наглостью и без всякой орфографии, но у всех была одна и та же цель — получить от меня кусочек роковой и вожделенной веревки. Среди подписей, надо сказать, было больше женских, чем мужских, но далеко не все авторы, можете мне поверить, принадлежали к низшему сословию. Я сохранил эти письма.
И тогда меня внезапно осенило: я понял, почему мать с такой настойчивостью просила у меня веревку и в каком коммерческом предприятии она собиралась найти утешение».
В красивом саду, где лучи осеннего солнца, казалось, рады были задержаться подольше, под небом, уже слегка зеленоватым, по которому плыли, подобно странствующим материкам, золотые облака, четверо прелестных детей, вероятно, устав от игры, беседовали между собой.
Один сказал: «Вчера меня водили в театр. В огромных печальных покоях, откуда можно было смутно разглядеть небо и море, мужчины и женщины, также печальные и серьезные, но гораздо более красивые и гораздо лучше одетые, чем те, которых мы видим вокруг, говорили поющими голосами. Они угрожали, умоляли, приходили в отчаяние и поминутно сжимали в руке кинжал, что был у них за поясом. От этого становилось страшно, хотелось плакать, и однако это было такое удовольствие!.. И самое удивительное, что это вызывало желание точно так же одеваться, говорить и делать те же самые вещи и произносить слова таким же голосом…»
Другой, который последние несколько секунд не слушал рассказ своего товарища и необычайно пристальным взглядом следил за какой-то одной точкой в небе, вдруг воскликнул: «Посмотрите, посмотрите вон туда!.. Вы видите Его? Он сидит на том маленьком одиноком облачке, маленьком облачке цвета пламени, которое так медленно движется. И Он сам, кажется, Он тоже на нас смотрит!»
— Но кто — «он»? — спросили остальные.
— Бог, — ответил тот голосом, в котором звучала непоколебимая убежденность. — Ах! вот Он уже далеко; еще чуть-чуть, и Его будет вовсе не видно. Наверное, Он путешествует, чтобы посмотреть, что творится во всех странах. Смотрите, вот сейчас Он минует вереницу деревьев, почти у самого горизонта… а теперь Он спускается позади колокольни… Ах! я Его больше не вижу! — И ребенок еще долго смотрел в ту сторону, не отрывая глаз от линии, разделяющей небо и землю, взглядом, полным необъяснимого восторга и сожаления.