Тогда и тот закат, к зрелищу которого мы так привыкли, становится поразительным и необычайным, если он внезапно вспыхивает в грозящих «обвалом» облаках, — и это острое столкновение стихийных и противоборствующих сил словно бы вещает об одном из драматических событий мирового катаклизма:
…в лугу
Розовый стожар горит в стогу,
Розовые сосны на снегу,
Розовые кони в стойла встали,
Розовые птицы взвились в дали,
Чтобы рассказать про чудеса…
(«Закат»)
Все обрело небывалые оттенки, краски, цвета, совершенно необыкновенные образы и очертания. И хотя эти чудеса продолжались лишь минуты, но сколько за это время высмотрел их поэт, да, наверно, и не он один!
Так он вызывает у своего читателя особую чуткость к немеркнущей красоте окружающего мира, равной чуду и рождающей чудеса, какие он открывает перед нами одно за другим, находит их даже и «в ненастный день».
Оказывается, что и этот день неповторим, сказочно хорош, если не пропустить мимо глаз его прелесть и красоту:
Всё хорошо, отрадно смолоду,
Когда плечам не страшен груз.
Вошла, и губы пахнут холодом,
Дождинкой, сладкою на вкус!..
(«В ненастный день»)
И сколько таких дождинок — целый ливень, в свете и свежести которого словно бы преображается и расцветает весь мир, — вторгается в стихи А. Прокофьева, и каждая из них свидетельствует о чуде жизни, которое захватывает сердце даже тогда, когда день поначалу кажется пасмурным и ненастным.
Вот и ветер в его стихах возникает как один из героев волшебных сказок, который не может не вызвать удивительных событий и перемен; он проходит перед нами
…в шапке-невидимке,
Что приметить хочет, что забыть!..
Рощи и леса в зеленой дымке.
Чуда нет.
Но чудо может быть!
(«Воспоминание»)
Таким предчувствием чуда, какое может случиться (а то и случается) на каждом шагу, — лишь бы его не проглядеть! — пронизана вся лирика А. Прокофьева, открывающего необычайное и чудесное даже в самом обычном и неприметном его обличье. А без чуда — или хотя бы его предчувствия и предвестия! — поэту просто невозможно представить себе жизнь. Везде он видит приметы и признаки чуда, и все здесь дышит чудом, тянется ему навстречу, готово к его приходу, — и не только в окружающем мире, но и в самом себе, в нарождении и смене своих чувств и страстей поэт видит нечто необыкновенное и удивительное.
Само творчество — это тоже чудо в своей всемогущей и неподвластной времени красоте; поэт с предельной увлеченностью стремился постигнуть ту тайну, когда самое простое и привычное слово становится удивительным и волшебным, что и передано в стихотворении «А у нас на Ладоге», где все так необыкновенно и чудесно:
А у нас на Ладоге —
Гром-слова:
Трын-трава,
Разрыв-трава,
Плакун-трава…
И каждое такое слово звучит в ушах поэта дивной поэзией, как и те создания народного творчества, к каким он увлеченно прислушивался еще с детских лет.
В стихотворении «По дороге в Низово» поэт словно бы нанизывает слова и на лозу, и на елки-мутовки, на осинник и на вербы; слово предстает здесь перед нами во всей своей выразительности и даже ощутимости, в своем наглядно-зримом воздействии на весь окружающий мир. А разве поэзия не призвана воспринять и передать властность и красоту такого наглядно-ощутимого слова?!
Для поэта очевидно и то, чему и кому он обязан богатством своего языка, неповторимой образностью своей речи, ее многоцветностью и самобытностью, ее звучанием:
А у нас по Заречью
Да на веки веков
Много самых сердечных
Раскидано слов.
Тех, что кружатся, вьются,
Словно птицы в лугах,
Тех, что сами смеются
У тебя на губах.
Эти слова, вторгаясь в стихи, придают им особую свежесть, выразительность, окрыленность, и если в самой действительности поэт открывает одно чудо вслед за другим, то такие же чудеса он открывает и в стихии народной речи, вторгшейся в его лирику и придающей ей особое обаяние, свежесть, меткость, удивительную выразительность.
Людям, глухим к поэзии и даже ставящим под сомнение ее возможности и ее будущее, поэт противопоставлял все кипение и все богатство живой, страстно напряженной и ничем не заменимой лирической речи:
Слова мы не на паперти
Выпрашиваем где-то,
Они у нас на скатерти
Сверкают — самоцветы.
Они у нас, они у нас…
(«Можно ли отречься от стихов?..»)
Поэт останавливается, словно у него перехватило горло от внезапно сверкнувшего перед ним и поразившего его (в самом буквальном смысле этого слова!), неожиданного даже для него самого сравнения, чтобы воскликнуть:
…Они как молния из глаз!..
И в свете этих внезапно сверкнувших молний ему с особенной ясностью видится все то, что несет нам поэзия, безмерно обогащающая наш внутренний мир, а потому и равная чуду — что бы ни говорили на сей счет иные скептики и маловеры.
Поэт обращался к творчеству на том накале и подъеме чувств и страстей, без какого, полагал он, лирике чего-то самого нужного и необходимого может и не хватить, или, как утверждал он:
Ты сам гори, и выйдет чудо,
Коль нету чуда — не стихи!
(«Люблю, коль день работой начат…»)
В этом его утверждении — не отклик на случайное и преходящее настроение, а то убеждение, какое поэт отстаивал годами и десятилетиями, выступая против «школы равнодушных» (говоря словами Николая Тихонова). Это во многом определяет и полемический накал его творчества, чуждого полутонам и полупризнаниям, какой бы то ни было уклончивости или недоговоренности.
Уж если поэт и начинал разговор в стихах — и о стихах, — то со всею присущей ему откровенностью, пристрастностью, требовательностью, — а иначе, полагал он, и заводить такой разговор ни к чему! А поводов для полемики в 50–60-х годах у поэта было немало.
Положение на фронте современной литературы являлось сложным, а во многом и противоречивым. Здесь — наряду с произведениями значительными и подлинно реалистическими — публиковалось немало и таких, какие меньше всего отвечали большим задачам, стоящим перед нашей литературой. Иные критики ставили под сомнение самые ее основы, испытанные и проверенные целыми десятилетиями, метод социалистического реализма, стремились ограничить художника областью сугубо личных переживаний и преходящих настроений, никак не связанных с гражданским началом, с чем А. Прокофьев никак не мог примириться и выступал против подобных воззрений и концепций со всею присущей ему решительностью. Утверждая, что в стороне от современной действительности не может остаться ни один художник, поэт с горечью замечал:
Нам кое-что простит эпоха,
Отлюбит с нами, отгрустит.
Но что Россию знаем плохо,
То уж наверно не простит!
(«На темы самокритики»)
Не мог простить этого и сам Прокофьев, видевший, что иные поэты — и не без влияния критики и эстетики — всецело погружены в область своих сугубо личных переживаний и настроений, ограничиваются ими, не стремятся к основательному постижению современности и деятельному участию в ней — и тем самым обедняют свое творчество, лишают его подлинной глубины и значительности.
Поэт решительно выступал против стиха внутренне неорганизованного, «расхристанного», претендующего на некую смелость, но отвечающего лишь некоторым броским признакам новизны и преходящей моды, в чем бы они ни заключались! Он с иронией говорил:
Стихов подобных горы сложены.
Они-де модны, эти горы,
О них повсюду разговоры…
(«Хромает стих, строка ломается…»)
А. Прокофьев настойчиво спорил и с теми, кто пытался свести новаторство к самодовлеющему формотворчеству, к внешним приемам и броским эффектам; поэт не без усмешки обращался в адрес таких стихотворцев:
Поразбивали строчки лесенкой
И удивляют белый свет,
А нет ни песни и ни песенки,
Простого даже ладу нет!..
Конечно, сам-то А. Прокофьев не против «лесенки», так же как и других новых форм стиха (присущих и его творчеству), если они внутренне оправданы и необходимы, продиктованы внутренним развитием затронутой темы.
Но если иные «новаторы» в оправдание своих сугубо формальных новаций ссылались на Маяковского, весьма поверхностно осмысляя самое существо и дерзкую новизну его стиха, то поэт настойчиво напоминал им: