1944 г.
В Сербии при встречах первым делом —
мена сувенирная. Закон.
За звезду —
германский парабеллум
и «мольбу» отдаст в придачу он.
Если мало —
до слезы расстроит:
сбросит френч трофейного сукна,
ежели вас это не устроит —
тащит реки, полные вина.
Мена — и ни капли одолженья.
Обменяет — весело вздохнет
и с улыбкой скажет: «До видженья»,
звездочку погладит —
и уйдет.
…Вот как вижу:
в деревушке Тнава,
у всего народа на виду,
русский воин к шапке югослава
прикрепил московскую звезду.
Две звезды!
Звенит январский воздух,
звезд десятилучие горит,
серб и русский говорят о звездах,
и Звезда с Звездою говорит.
1944 г.
Друзей на войне хоронили
не всех одинаково мы:
одним — со звездой обелиски,
другим — пирамидой холмы.
Санбаты, затишье и штурмы.
Но долг нас к товарищам звал:
трикратный салют автоматов
над каждой могилой звучал.
Я видел кресты христианства
зимою при входе в Белград:
на мертвых сердцах коммунистов
они часовыми стоят.
Бог с ним, с добродушьем белградцев,
с душевною их простотой, —
мы видели в этом усердье
признание дружбы святой.
Югославия, г. Вршац, 1944 г.
Три года она провела
в партизанском отряде,
в крестьянской одежде
прошла по немецким тылам:
пожары в Загребе,
на тумбах листовки в Белграде…
А мы в эти дни
пробивались к Днепру по снегам.
Рассказы юнакам
читала она в лазарете
о русском солдате —
часами, часами подряд, —
о сказке России,
о самой чудесной на свете…
А мы в эти дни
по Болгарии шли на Белград.
Ее порицать и винить
мы не смеем. В судьбу ли
свою ей не верить,
в судьбу, что лишь сказкой была?..
Она,
в двадцать первом
родившаяся в Стамбуле,
живя в Югославии,
русской мечтою жила.
1944 г.
Романс
Зимние цветы стоят в бокале на окне,
сербиянка-девушка их подарила мне.
За окном — метелица с рассвета,
бьет в окошко ветер ледяной,
а цветы, как маленькое лето,
в комнатке штабной.
И когда морозный лунный вечер настает,
вижу, мимо дома сербияночка идет,
и поет она: «Когда и где мы
встретимся и перейдем на „ты“?»
Что же вы молчите, хризантемы,
зимние цветы?
Я покинул маленькую Сербию зимой,
но букет цветов остался в памяти со мной.
И всегда в завьюженное время
согревают душу и мечты
юной сербиянки хризантемы —
зимние цветы.
1944 г.
Просторно и чистенько в горенке,
окошко распахнуто в сад;
в саду — ни сучка, ни задоринки,
на яблонях луны висят.
Шумит наливная антоновка,
плоды опустив до земли.
А около — тоненько-тоненько
жужжат золотые шмели.
Такой задушевно-печальною
еще не случалась заря:
она — словно песнь величальная
в начальный рассвет сентября.
Свежа она поздними травами
и пожнями сжатых полей,
звучна — на реке — переправами,
высокой трубой журавлей,
на кузне — веселыми стуками,
звоночком, что в школе звенит.
И вся она — красками, звуками
и запахом душу пьянит.
Покуда ветра за дубровою
деревьям сулят холода,
а утренник лапкой кленовою
шагает по корочке льда, —
далеко, лучами обласканы,
с измученных крыл журавли
роняют пылинки рязанские
на травы албанской земли.
1944 г.
В конце весны черемуха умрет,
осыплет снег на травы лепестковый.
Кавалерист, стремящийся вперед,
ее затопчет конскою подковой.
Не правда ль, жаль земную красоту?
Да, жаль.
Но, если вспомнить высоту
в семи верстах правее Балатона,
где нежные
цветы,
цветы,
цветы, —
там молча у подножья высоты
схлестнулись два уставших эскадрона —
с Баварии немецкий,
русский с Дона,
друг друга вырубив…
Зачем же мне, Алена,
о жалости к цветам напоминаешь ты?
Венгрия, 1944 г.
За окнами стужа.
Венгерская вьюга метет.
Мы в вилле помещика
молча сидим у камина.
Стреляют дрова.
А в углу о разлуке поет
в руках пехотинца
трофейная мандолина.
Мы все в этом доме
одною судьбою равны…
(Едва ли все это забудется
после войны.)
Тревожная ночь.
— Затяни-ка, дружок, «Ермака»,
ту песню,
с которой орловцы на Шипке сражались,
с которою мерзли под Плевною
наши войска,
но все-таки в дом свой
живыми они возвращались…
Венгрия, район озера Беленце, 1944 г.
В задумчивых книжных палатах,
в горах перечитанных книг,
в изысканных фразах крылатых
искал я кастальский родник.
На откуп жрецам и поэтам
я отдал и сон и досуг…
И честное слово, об этом
я вспомнил в движенье на юг.
Когда мы границу тараном
прошибли
и вышли на Прут,
когда мы пошли по Балканам
и вдруг изменили маршрут, —
в мозгу осторожные сверла:
«Мне в Греции Джон — не родня,
мне танковый корпус — по горло,
чтоб выйти к Парнасу в полдня…»
Но рушились мифы Эллады
с легендой своею седой,
когда штурмовые отряды
за четверо суток
осады
не видели фляги с водой.
Я вышвырнул к чертовой тете
божественный этот родник.
Поэт, отупевший в пехоте,
к протокам и лужам привык,
к болотам с кобылой издохшей,
с зеленою мухой смертей…
Вода эта
в жажде оглохшей
Касталии всякой святей.
Я пил эту воду на юге,
веселый,
струящийся звон,
а в эту минуту в испуге
глаза прикрывал Аполлон.
Москва, 1944 г.
У моря — в центре Варны — скверик,
газон под пламенем глициний.
Бессонный горизонт и берег —
условные разрывы линий.
Не искушения величье,
а добродушие с приветом:
в коротком платьице момиче[3]
на берегу стоит с букетом.
А он, такой неосторожный,
с взъерошенными волосами,
глядит на противоположный
почти орлиными глазами.
И сам не верит он, что в шуме
чужих береговых свиданий
его душа плывет в Батуми
морским путем воспоминаний.
Плывет… И вот аджарский берег,
и девушка в беретке синей,
и тот же — бомбой взрытый — скверик
в огне магнолий и глициний.
Болгария, 1945 г.
Президенты, как бабочки, вымирали,
слонялись консулы не у дел,
цыганки о расставаниях врали,
а шар земной летел и гудел.
На нем города динамитом сносили.
Сходились —
удар в удар —
под огнем.
Россия ценою великих усилий
терпела, любила, сражалась на нем.
От рева пушек тряслась планета;
в долинах боя — трава в крови…
Окопы от Дона к Дунаю — это
координаты моей любви.
Четыре года большой разлуки,
семь государств на моем пути.
Ты понимаешь, что значит муки
в годы разлуки перенести?
Не зря, знать, живя и мучась войною,
мы, помня друг друга,
клялись тайком —
дружить, как берег дружит с волною,
как стих со звездою,
как Пушкин с весною,
как пуля с несчастьем,
пчела с цветком.
В муках неведений, противоречий,
терпенья и слез не беря взаймы,
мы жили мечтою о скорой встрече,
и — видишь? — все-таки встретились мы.
Твои сомненья напрасны были:
пройдут, мол, годы — любви не быть…
Мы не за тем в атаки ходили,
чтобы, вернувшись, вас разлюбить.
Вот моя клятва тебе, зазноба,
ты ей душою внемли, молю:
любят на свете до крышки гроба,
а я
и в могиле не разлюблю.
Констанца, 1945 г.