* * *
Тени сливаются, извиваются, шепчут, советуют,
исчезают, подмигивают.
Я остаюсь, понемногу вдыхаю, разговариваю с собой,
некого перекрикивать.
Есть два кота, два компьютера, папки,
где дремлют семнадцать стихов, восемь писем.
Тени не знают, не слышат, не внемлют.
Может быть, не было слов, только выкрики,
только выжимки, только ужимки,
пожимания рук в одно касание.
Всё меняется на таком расстоянии – в восемь часов,
в тридцать лет не докричишься, не дозовёшься
в таком состоянии.
Прощаясь с тенями, я оставляю на выходе:
почётную грамоту, путёвку, курсовку, единый билет,
билет на ёлку, пропуск на кухни,
где на едином выдохе все ваши рифмы, смешки,
подхихиванья и утюгообразный креповый гроб.
Тихо на острове: всё зарастает тихими травами
цветами, звёздами. Только порой заявляются гости,
милые тени из тихого хвороста, забытые тени,
Тени, гости ли.
Давай ещё по одному хинкали
и «Русского стандарта» хлопнем,
cациви, лобио и пхали.
Вздохнём, закусим и обмякнем.
Мы обмакнём лаваш в ткемали,
потом закажем хачапури.
А «Алазанскую долину»
в Москву давно не завозили.
Так насолили им грузины,
что нет в меню «Кинзмараули».
Я помню тех друзей в Сухуми —
разъехались? Ну а другие
лежат в почётном карауле,
как на базаре дольки дыни.
Давай ещё копытцев с хреном
или телятинки с кинзою.
Мы животворные коренья храним
на время золотое.
Не ритуал чревоугодья —
побег от пыли тошнотворной.
Мы помолчим о нашей боли
в потоке речи разговорной.
Сидим напротив, друг на друга
глядим набычившись, два вепря.
Такие вот навзрыд коллеги,
такие вот навзлёт калеки.
Сидим как древние евреи,
опознанные имяреки.
Глаза слезятся. Хмарь над центром.
Мне в Шереметьево-второе.
Пора, мой друг!
Вернись в Сорренто.
Там будет воздух на второе.
Вечером пытался привести в порядок
мысли, книги на столе, две подушки,
тени, к окну прильнувшие со стороны сада,
три шариковые ручки и бессмертную душу.
В полночь была ещё слабая надежда.
На рассвете готовился к встрече с Хароном.
На крюке безжизненно висела одежда.
Для полноты сюжета не хватало вороны.
Странные мысли лезут в голову после насущного хлеба:
о вещем смысле и о себе неповторимо бедном.
Птица летит в чёрном не пеленгуемом небе —
ни для кого недоступна.
Поэтому никому не обидно.
Вот и Швеция за иллюминатором бездонным,
нежно-зелёная, чистая,
значит, зря считали ядерным полигоном
те полиглоты из ГПУ,
я имею в виду Армии, Флота, и из ЦРУ.
Но небесных флотилий столько в порту,
что можно журнал открыть беззаботно:
«Очевидец», «Нью-Йоркер», всё одно.
Так долго летим, что невмоготу.
«Вам ещё чаю угодно?»
Подспудно, подводно звучит:
Лишь бы выжить.
Воздушная чача горчит,
ча-ча-ча бубнит из наушников
еле слышно.
Так странно, до Швеции лишь рукой,
А там и Арктики белые флаги,
В безбрежно-белом белые стяги.
Где-то Исландия мечена мелом.
След самолёта белым стихом.
И вот на экране в наивной радости:
выжили и отныне: Швеция, Дания,
Weimar, Russia.
Выждали участи не спеша,
глядишь, закат пока не погашен.
На том и висим. Голоса связка
тянется в тёмно-воздушный провал.
Куда я лечу? Засыпая, напрасно
тычется в мёртвый экран голова.
1
Разрозненно, скучно, морозно,
зима на глазах дичает.
Воздух застыл. Уезжают люди.
Эхо вдогонку молчит.
Всё мельчает.
Остаётся плотва, так сказать, людишки.
Кто теперь фитилёк прикрутит —
советчик, врач? Шпана да мальчишки.
Нет-нет, e-mail впорхнёт да разбудит.
Сижу, читаю, чай вприглядку,
TV, бездонный отсвет тусклый.
Беззвучные строки летят без оглядки
по проволоке мёрзлой в мою Москву.
2
В Москву, в Москву, на свет, на дух,
на стрёму, где на лету неоновой дугой
сжигает чужеземцев незнакомых,
об лоб крещённых ледяной Москвой.
Неси навзрыд Стромынок этих слякоть,
лети на блеск бульварных фонарей.
Вдруг снег пойдёт, в паденье тихом мягок…
И не увидеть знаменитой Федры.
Вот Азнавур с витрины улыбнулся,
и Танечка Буланова вздохнула.
В конце косноязычных улиц
текучий горизонт морского гула.
По доскам деревянного настила
идёт тоска вселенского укора.
И продают охотничьи сосиски,
косметику, лосьон и апельсины,
из кузова – кинзу и помидоры.
Жёлто-бордовое, серебряно-литое,
пыль листьев, взгляды спинно-мозговые,
но пахнет гаванью, и перхотью, и хной
от париков Одессы и Литвы.
По вечерам по дымным ресторанам
дробится свет и плавятся эклеры.
Гуляет Каин с Авелем и с Ромой,
вскормлённые тушёнкой по лендлизу,
из тех, что избежали высшей меры.
Цыгане в блейзерах пьют водку, как хасиды,
все при сигарах, возле поросёнка,
лежащего, как труп на панихиде,
и крепко пахнет розовой изнанкой,
купатами и злым одеколоном.
Я пью до трёх в бездонном Вавилоне
с сынами Гомеля, Израиля и Риги.
А рядом две реки, но не Евфрат и Тигр,
к востоку гонят нефтяную пену
в безвременный потусторонний мир.
Туда, где занесло солёной ватой
«Титаника» волнистое надгробье,
где вечный шум опережает время,
где вместо побережья тает небо,
и век уже закончился двадцатый.
А мы ещё живём его подобьем.
Сухая хватка,
хруст строк,
хищный язык
в поиске звука.
Воздушный крест
прошлых разлук
повис в пустоте.
Осталось только
посмотреть вокруг:
ночь шевелится
подобьем пепла,
падает снег,
кончается век,
статуи стынет оскал.
Пусто, и только
стоит где-то
человек, весь белый,
один под часами,
под застывшей стрелкой
в ожиданье лета.
Уснул, что ли?
Голландский лёд за низким горизонтом
беззвучно светел в отражённом свете,
и тяга ветра, длинная, как голень,
помножена на повторенье гласных.
Но не спасёт ни Вермеер бездонный,
ни световые сети Руисдаля.
Дым гашиша плывёт по переулкам,
и запах ржавчины и маслянистой нефти
стоит над гаванью, где турки жарят сало.
А за морем, осиротев навеки,
зимуют трубы опустевших фабрик,
и ветер с гавани несёт газеты
мимо домов под черепичной кровлей,
внизу, под позвоночником хайвея,
так, словно наводнение покрыло
их тёплый ещё скарб на дне канала.
Мой хрусталик устал,
не говоря уж о правой руке.
Не читая с листа,
я теперь ухожу налегке
в те места, где судьба
инвалидом поёт в поездах
и где вместо страховок
бережёт нас родимый Госстрах.
Я устал, и хрусталик устал,
и рука. Но когда я вернусь,
меня ждут дорогие друзья:
восемь Лен и Володь,
Оля, выводок Ир.
Словно трейном в Москву
в парники наших зимних квартир.
Погостить до седин,
выдыхая забытую жизнь,
где играли навылет друг с другом
один за другим.
Сколько зим напролёт!
И знали лишь сторожа,
как свежа одинокая ночь, как свежа,
и как сладок отечества
в лёгких клокочущий дым,
и как сторож не спит никогда,
сам собою храним,
потому что один.