апр. 93
«Черепа в этих могилах такие большие, а мы были такими маленькими».
Сигитас Геда
I
Я уже перекрыл достиженья пилотов суровых тридцатых.
Я глаза накормил облаками из сахарной ваты.
Океан в паричках Вашингтона — рулон неразрезанных денег Америки
был развёрнут в печатях зелёных к «Свободе», маячившей с берега.
Я отрезал от чёрного хлеба России треугольный ломоть
невесомый горько-кислый, осинный, с размолотым запахом дома.
К жёсткой корочке губ, пересохших у гулкого речи потока,
я подам тебе глиняный ковшик муравьиного колкого сока.
II
Я узнаю зачем я пришёл к вам, зачем вы впустили
в мятый шёлк одиночества голоса голые крылья,
тёмный обморок речи с умыканием в круглом туннеле
состояния мира до глубокого сердца качели.
В горловую трубу кто глядит из оранжевой стужи,
поднимая ко лбу пальцев стиснутый ужас,
запрокинув лицо сохранённого жизнью ребёнка
из лиловых лесов, в листьях, в комканых их перепонках.
III
С красно-каменным хлебом домов, с расчисленным миром квадратным
томов или окон, гребущих углом брат на брата,
я сживусь наконец, я привыкну к себе, к окруженью
крест на крест в хлябях хлебова жизни сражений.
Я беззвестный солдат не имеющей карты державы,
нет штандартов сверкающих в ряд, только тоненький, ржавый
от солёной крови карандашик пустяшный, железный,
да девиз «се ля ви!» да мотивчик марьяжный, болезный.
IV
Я увидел: нелепые, страшные, дикие, тихие,
семиглазые, шестирукие, осьмиликие,
говорящие скопом в слоистый песок целлюлозный
телом дырчато-белым, дево-драконом бесслёзным.
Не ищите в них квёлого олова, в чёрно-лиловом
невесёлом полку слово шло умирать по песку, по болоту за словом,
невесомый молчанья обоз за шагающим строем распался,
и горой мертвецов накоплялись у пауз
их густые тела, в них ещё моя жизнь остывала,
стебли чёрной тоски шевелила, в снопы составляла
лбов, запястий и глаз, век и ртов пересохших, осипших,
а потом звёздным флагом, спеша, укрывала погибших.
Пусть лежат как лежат, пусть пухом им белым бумаги могила,
в пальцах намертво сжав до высокой трубы Гавриила
шорох жизни моей, чешуи языка полукружья,
говор русских корней, обороны смертельной оружье.
V
посвящается М.
Усеченье строки, потому что не хватит дыханья дочитать, досчитать до конца
в чистом поле шаги. Усыханье распева идущего слева стихами, колыханием трав:
— Мальчишки, что взять c них, везло им — не знали свинца! Вот и сбились с ноги.
Птиц разве помнят названья? Днём и ночью бродили в тумане… Позовите того
стервеца! В самом деле, деревья деревьями звались. Гербарий был беден и бабочка
бабочкой млела. Но они отзывались, когда их нe звали, нагретою медью, юнцы, и
дрались неумело, не то что отцы! Это пластик, эпоха, монтаж, гербициды, отбросы,
эрзацы; это власть, немота до последнего вздоха, мандраж, комсомолки-берёзы,
либидо, чем тут красоваться? Какой тут кураж? Bот лежат друг на друге, погибши
за други, чужие, своя. На чужой стороне в красных вишнях тела их, запутаны руки,
и лежит колея, по которой тащились они, вся забита их плотью, никто их не спас,
рук щепоти и ртов их обводья, говоривших за нас.
Разбудите-ка мне вон того и того мертвеца
4-28 апр. 93
Прислушайся к его большому шуму,
разрубленный насквозь выходит воздух грубыми слоями
из пестрого столпотворенья парка.
Он повернулся ликом иссеченным
к собранью крыш над уличной трухой,
он машет им пустыми рукавами,
шуршит плащом, как сдутый дирижабль,
над мыльной оперой кипящего Гудзона.
Он ветви гнул, но стрелы не вложил;
не склонный к мщенью — он не видит цели.
Дороже упоения победой
ему трубы и колокола звук.
Он проглотил огромную обиду.
Он собственным объемом тяготится.
Обходит всех, ресницы опуская.
Уступчив? Значит всем добыча — он.
Что остается? Грусть от ускользанья,
а безразличный, гаснущий напор
толчками крови красной обернулся,
рисующей его на меловой бумаге,
и нет органа голосу его.
февр. 94
I
На чистое звучание
меняет голос свой
привычное отчаянье —
им и живет живой,
подходит к небу сонный,
вернувшийся сейчас…
Громадно отдаленное,
не помнящее нас
пространство… в крыши рыжие
уставлено окно,
он смотрит в него, дышит
и нежное пятно
дыханья испаряется
с холодного стекла,
и вечность покупается
на денежку тепла.
II
Там ожили троллейбусы
и вздернули усы.
Уже жужжат пропеллером
по радио басы.
И закружились глобусы
в заставках новостей,
смотрите, вот подробности
полученных вестей.
Вот новые события —
их выше головы,
зачем же ночью спите вы?
все проморгали вы.
Вставай, дружок, наверстывай
что мимо уплыло,
и разливай наперстками
дыхания тепло.
III
Уходят ночи призраки.
Прощайте, не до вас,
и утро входит близкое
в умытый круглый глаз.
Так снова совмещается
рисунок бытия
с вчерашним обещанием
возврата в Мир и Я.
Мы заполняем сызнова
все контуры свои,
мы вызволены — вызваны
из сонной колеи,
в которой исчезали мы,
какой-то были срок,
и не оттуда ль залита
нам чернота в зрачок?
IV
Неведомо где были мы,
мне не пересказать
нежитое бессилие,
что нежило глаза,
что я впритык разглядывал
до голубой зари,
скитался и разгадывал
под веком изнутри.
И нерадивым школьником —
учеником тоски,
я провожу угольником
по ужасу доски.
Не знаю, как я выкручусь,
какой я друг ночам…
Когда-нибудь я выучусь
бессмысленным вещам.
V
Кто помнит контур смазанный
мучительной земли,
селеновыми фазами очерченной вдали?
— И загремели крышками,
вставая в полный рост,
мы их подсказки слышали
как излученья звезд.
Их пальцы в кляксах двигались
к тому, что было ртом,
их жизнь клубилась выдохом
на воздухе крутом.
Не небо — синь еловая,
в нее белым-бело
уходит «бестолковое
последнее тепло".
VI
Равнина, даль безмолвная,
забор, а там — простор,
земля зеленокровная,
без звука разговор,
вся выглаженно-плоская,
зеркальна и странна,
свинцовою полоскою
над нею — тишина.
Дыхание оборвано,
за битвой этажей,
а здесь — пространство сорное
в обломках падежей.
И не хватает воздуха
вдохнуть, шагнуть сейчас
на улицы раскосые
в разрез глядящих глаз.
VII
Беззвучные известия
безжизненных полей,
как бедные предместия
и мерзость пустырей,
сюда не знают выхода
из собственных границ —
огромным общим выдохом
отсутствующих лиц.
И дерзкая забывчивость
проснувшихся честна,
нахмурена, улыбчива,
уступчива, ясна.
Дыхания сцепления,
тепла опрятный дым,
неровные движения
по лестницам крутым.
20 июня 94
I
Ночь облегла, колеблется неба каштановый бархат,
на дребезжащем троллейбусе едем вдоль черного парка.
Окна в молочном наросте греются нашим дыханьем,
плещут туманные крылышки каторжного уюта.
Плохо стоять в темноте деревьям посмертным изданьем.
Жизнь в переулках гремит битой посудой.
II
Месяц декабрь и железный мороз нелюдим.
Если есть человек — он как мы,
он бредет через срезанный сон, через вежливый дым.
Он в тяжелой одежде
покроя Усть-Кут и Нарым.
Он руки засунул в карманы
и кажется всех потерявшим.
Он держит
дыхания образ туманный,
чуть влажный,
папиросным цветком голубым.
Есть у него два билета
синего цвета,
типа «мне Родина снится»,
один он кому-то продаст,
если нет — он шапку положит на свободное рядом сиденье.
Тепло его головы
улетучится в сумраке млечном,
по которому скачут убийцы
и свистят безопасные пули.
III
У кассирши стрелковые были перчатки без пальцев,
она хорошо отрывала билеты.
Обращенье к мужчинам: «Мужчина!»,
а к женщинам только «гражданка…»
Глаза — два пограничника на советско-монгольской границе.
… прыйтулив к каменюге Павло карабин:
— Спасибо, Джульбарс, шо прийнес мне зеленую эту хвуражку,
пусть клыками помял козырек,
дай, красавица, белую ляжку,
для тебя я припас пузырек
и надраил гвардейскую бляшку.
…Розенбаум зудит, что «продрог»…
Юнга тщательно производит отмашку
и мелькает-мелькает над палубой белый флажок.
янв. 90