20 июня 94
I
Ночь облегла, колеблется неба каштановый бархат,
на дребезжащем троллейбусе едем вдоль черного парка.
Окна в молочном наросте греются нашим дыханьем,
плещут туманные крылышки каторжного уюта.
Плохо стоять в темноте деревьям посмертным изданьем.
Жизнь в переулках гремит битой посудой.
II
Месяц декабрь и железный мороз нелюдим.
Если есть человек — он как мы,
он бредет через срезанный сон, через вежливый дым.
Он в тяжелой одежде
покроя Усть-Кут и Нарым.
Он руки засунул в карманы
и кажется всех потерявшим.
Он держит
дыхания образ туманный,
чуть влажный,
папиросным цветком голубым.
Есть у него два билета
синего цвета,
типа «мне Родина снится»,
один он кому-то продаст,
если нет — он шапку положит на свободное рядом сиденье.
Тепло его головы
улетучится в сумраке млечном,
по которому скачут убийцы
и свистят безопасные пули.
III
У кассирши стрелковые были перчатки без пальцев,
она хорошо отрывала билеты.
Обращенье к мужчинам: «Мужчина!»,
а к женщинам только «гражданка…»
Глаза — два пограничника на советско-монгольской границе.
… прыйтулив к каменюге Павло карабин:
— Спасибо, Джульбарс, шо прийнес мне зеленую эту хвуражку,
пусть клыками помял козырек,
дай, красавица, белую ляжку,
для тебя я припас пузырек
и надраил гвардейскую бляшку.
…Розенбаум зудит, что «продрог»…
Юнга тщательно производит отмашку
и мелькает-мелькает над палубой белый флажок.
янв. 90
Уходит вниз стена в засохших язвах
к живущим под землей,
в подвалах пахнущих мышами.
Свет маленький, как родинка, в окне
бесцветные травинки греет.
Они укрупнены
вниманьем настороженным ребенка,
боящегося их исчезновенья,
потери линий, липкой пустоты
неосвещенного пространства,
его подстерегающего всюду.
На поворотах лестниц затхлый воздух
играет серым черепом своим:
то ниточкой гнилой его потянет,
а то подбросит, расколов пинком.
Что мне мерещится за этим спуском,
который, может, быть всю жизнь продлится,
кого внизу я встречу?
Вот проходит
наполненная временем старуха.
Младенец толстый шлепает босыми
ногами по огромным половицам.
И грязный кот, как сморщенная тряпка
лежит в углу и сохнет.
На меня уставились все трое.
Мне хочется уйти отсюда,
но лестницы широкие ступени
куда-то провалились. Я вперед
иду и сразу попадаю
в какой-то узкий, страшненький коридор,
набитый скарбом, все в чехлах из пыли.
Здесь по-другому, кажется, темно
от лампочки в янтарной паутине,
и двери в клочьях ваты, из клеенки
торчащей, будто когти их скребли
неведомого зверя, но и он
не уцелел.
дек. 93
Младенец белый, как сметана,
ступал по полу пухлыми ногами.
В углу шуршала радиотарелка,
прибитая к засаленным обоям
в коричневых, клопиных кляксах.
И отшуршав, загрохотала басом,
в котором цвел металл и назиданье,
стране притихшей объявив войну.
Был летний день, похожий на другие:
ревел с Оки колесный пароход,
чтобы ему расчистили фарватер.
Чекист, разбивший в кровь шпиону морду,
на утомительном (всю ночь не спал) допросе,
хлебал из оловянной кружки пиво
и воблой колошматил по столу,
чтоб размягчив ее, потом покушать.
Стахановец натруженной рукою
ласкал прядильщицу на черноморском пляже.
Она ему разглаживала кудри,
не зная, что его жена в июле
девочку родит, Марусю,
а ныне ждет ответа на письмо,
предполагая, впрочем, что гуляет
ее кудрявый сокол, или запил,
хотя, скорей гуляет с кем, кобель!
Светило солнце. В поле колокольчик
покачивал лиловою головкой.
К нему прижалась белая ромашка
под тяжестью гудящего шмеля.
В прозрачной синеве свистели птички.
Мужик, попыхивая самокруткой,
глядел на небо ясными глазами,
выискивая признаки дождя.
23 февр 94
Я удивляюсь тому, что тебя еще помню,
как аденоидов в детстве кровавые комья,
тащат из горла щипцами над кафелем в бурую клетку
пальцы врача в волосках, остальное кануло в лету.
Ты же осталась, какой мне казалась,
как на веках зрачки у Марии Казарес*,
вниз опускает ресницы, сама надзирает за нами,
как мы на фурках летим, воздух хватаем губами,
в узкую улицу лет, то есть в гулкие будни,
встретимся, не уцелев, в голосе струнных орудий,
жизнь зазубрив назубок, зауськанный зуд ее, резус.
Свист в перепонках стоит — стеклом по стеклу, по железу…
июнь 93
*Мария Казарес играла Смерть в фильме Жана Кокто «Орфей». На ее веках были нарисованы вертикальные зрачки; она ими видела.
Я не жил в городе,
где разводят мосты,
где пейзаж не портит
даже конус трубы
над красным заводом,
там поворачивает канал
мармеладную воду,
унося из окна чей-то взгляд
проверяющий: «Я — жив.
Я вижу ныряющий
под скулу баржи
ржавый катер». Так,
примерно,
должен думать герой, отходя
от окна в трехмерный
зыбкий мрак,
неизвестно куда.
июнь 93
…на разутых плюснах отплеснулась от сна
ей тут холодно ропщет
какого рожна я должна быть нежна ни сестра ни жена
что хлопочешь
бессонный колобродишь колотишься время ушло
хорошо отболело отбилось от стада
людей и минут в только шепот и шок
только шепот и шок от распада
связей с Азией той желторозовой больною землей
глиной липкой длинной равниной долиной убогой
становящейся к утру сплошною золой
с догорающей в ней дорогою дорогой
кто над нею трубит кто на бледной крови
чертит кровью червленой горящей
намокает рукав и немеет рука
окропить помещенье и — в ящик.
апр. 94
Начинается утро
перламутровым перебором минут,
и ныряющей уткой
падает облако вниз
серой, перистой грудкой.
Сновиденья смыкают, как части рассудка,
ту и эту страну.
Начинается утро —
садок выпускающий птиц,
треугольными лицами раздвигающих воздух, спадающий ниц
к первым прохожим, шагающим гулко.
Так дворы
сосчитают шаги, шорох, шарканье, скрежет подковок.
Как проветрены улицы, даже те что стары,
даже те что с крестами церковок.
Поднимай же себя, смешной человек —
близнеца своей тени крестовой,
по биению спрятанных кожею рек
кровных, сложенных снова.
Я увидел, запомнил твой выдел, лицо,
я собрал тебя в новые звенья.
Начинается утро кольцо за кольцом —
узнаванье — движенье — забвенье.
апр. 94
Как зябнущий воздух был нужен, был жалок,
заужен в недужных портовых кварталах,
он жался под тонны бетона, к каркасам
скрежещущих кранов, к железу без мяса.
Там пахло подвалом и кислой водою,
там ночь голодала, питаясь слюдою.
Горели софиты и оба буксира
крутили баржу и базарили сипло.
Там цепи ржавели, душившие кнехты,
к груди сухогруза прижавшись заветной,
держа его жестко, короста аж слезла
с шпангоута бурого, с трубок железа.
Я видел все это из чрева трамвая,
он бег замедлял здесь, потом, наддавая,
взбирался на спину дрожавшего моста
и порт раскрывался, как ржавая роза.
Я помню, как свет проходил осторожно,
прикованный к ветру, как к тачке острожной
тоской пробужденья в пейзажах унылых,
у ртутной воды на мазутных стропилах.
Как там поднимаются лица с подушек
за окнами в локонах тюлевых кружев,
и как там не хочется из одеяла
высовывать руки, вставать, жить сначала.
апр. 94