«Может родина сына обидеть…»
Может родина сына обидеть,
Или даже камнями побить,
Можно родину возненавидеть.
Невозможно ее разлюбить.
По Леонтьеву – возраст империй,
А по утренним сводкам – потери,
А потерю попробуй, верни.
Часть проезжая скована льдом.
И в Лебяжьем проулке седом
Дом доходный, Миха́лковский дом,
Повидал всевозможные виды
И стоит, опираясь с трудом
На старинные кариатиды.
Тьма кромешная. Грохот и вой.
И накрыто волной штормовой
Побережье Флори́ды.
«Потомки праха, чада пыли…»
Потомки праха, чада пыли,
Вам всё на свете все равно.
Вы на иконах молотили
Зерно.
И, лихо пле́велы отвеяв,
С холма зубчатого Москвы
На разночинцев и евреев
Российский грех сложили вы.
Вы, хамы, обезглавив храмы
Своей же собственной страны,
Создали общество охраны
Великорусской старины.
1962
О, если б я прямей возник…
Б. Пастернак
Всю жизнь мелькали страны, города, —
И расставались мы с тобой немало…
Такой разлуки долгой никогда
Почти за полстолетья не бывало.
Ах, лет назад почти что пятьдесят
В анапесте, Некрасовым испетом,
Просил, чтоб камни, что в меня летят,
В тебя не попадали рикошетом.
Но там, где жизнь светла и хороша,
Тебе за то лишь только, что была ты
Моей душой, не избежать расплаты,
Любимая моя, моя душа.
За что? За то, что может, вдруг, однажды,
Из вас случиться с каждым и любым, —
За то, что знал из вас об этом каждый,
Тот, кто судьбой обижен, кто любим, —
За то, что знали вы, что быть не может
Виновного в случившемся, что ночь
По-разному две жизни подытожит,
Не даст прийти на помощь и помочь, —
Вы не смогли бы жить, когда бы выжил
Тот, кто в потемках из подъезда вышел
Упасть на часть проезжую пути,
И кто-нибудь успел его спасти.
За что?.. За то, что жил в одной системе
Со всеми, но ни с этими, ни с теми,
Ни в этой стае не был и ни в той,
Ни к левой не прибился и ни к правой,
Увенчан и расплатой, и расправой
На по́хоронах жизни прожитой
И на похорона́х страны кровавой,
С которой буду проклят и забыт, —
За стыд, за раны бед неисчислимых,
Позор побед, пощечины обид
В Манхэттенах и Иерусалимах —
Сквозь Реки Вавилонские – навзрыд.
А жизнь на реках этих шутка адова,
Там за нее подъемлет свой фиал
Герой фиесты, персонаж Довлатова
В забавной повестушке «Филиал».
Не помню, что там дальше, но, по-моему,
В дальнейшем персонаж его бухой
Питается кипящими помоями
Из газетенки желтой – неплохой.
По той причине, что за бусурманский,
За инглиш этот за американский,
Как следовало, так и не засел,
Три слова знает: шопинг, чендж и сейл.
Там человека жизнь, как хочет, пользует,
И, доживая с горем пополам,
Там в православном храме цадик ползает,
Размазывая сопли по полам.
Из бруклинского университетика,
В котором ценят мой спецкурс «Эстетика
Жванецкого» довольно высоко,
Иду сквозь черной ночи молоко,
Из Бруклина в Манхэттен по безлюдию,
В свою, так называемую, студию,
Обставленную в стиле рококо.
Тащу котомку ветхую на вые,
Из плена – в плен, впервые – не впервые.
А ты все пишешь мне, чтоб не насиловал
Судьбу у нашей смерти на краю, —
И без того полжизни эмигрировал,
Недоосуществляя, репетировал
Повсюду эмиграцию свою.
Там, где природа горная сурова,
Где покрывался льдом наскальный мох
И где никто по-русски ни полслова
Не знал и знать не ведал и не мог,
Родную музу на позор не выдав
И на чужую не жалея сил,
Поэмы из эпохи Багратидов,
Подстрочник залучив, переводил.
В аулах диких зимами глухими
Я перевоплощал поэмы те
И приобщал себя к посту и схиме
И непреоборимой немоте.
Еду на утро вечером во мраке
Нес из духана. И снега мели.
И выгрызали хлеб из рук собаки,
Но раны ни одной не нанесли.
И, снежными заносами и льдами
Отрезанный, немотствовал в глуши,
Жил только в мире собственной души,
Ни с кем ни слова не сказав годами.
И вот в горах Манхэттена живу…
Единственное – все, что мной любимо —
Дарованную Господом жену
Уже почти не вижу из-за дыма.
Вернуться, чтобы на нее навлечь
Еще одну палаческую речь,
Секретарем вчерашним цекамола
Подписанную в левую печать,
Чтобы, как прежде, справа обличать,
Затем, что жизнь, она и есть – крамола.
Ах, этот бледный комсомольский вождь,
По-прежнему кусающий как вошь,
Ах, этот я – беглец, подлец, Иуда.
В Манхэттене жара. Конец июля.
Ах, не увел в пустыню Моисей
От рубежа всемирной Палестины
И не́ дал умереть когортой всей
Тем, кто виновны, всем, кто неповинны.
Напрасно, раздраженьем исходя, —
Не все ль равно, кусаешь или жалишь
Больного комсомольского вождя, —
Ты сам рабом в Египте был вчера лишь.
А если независимей других
И вправду был, то в том вина не их
И не твоя тем более заслуга, —
Мы за́сухой единой взращены, —
И обернулась голодом засу́ха
Для тела и для духа. Для страны.
А если был и вправду одинок,
То ла́вровый примеривать венок
Тебе за это вовсе не пристало,
Природу в ранг поступка возводить
В жару такую и в такую стыдь
И огрызаться хрипло и устало.
Во всем жару июля обвиню,
Она меня в Манхэттене сморила.
Приплыть в ладье без весел и ветрила
К тебе с 6-й какой-то авеню
И погубить кощунственным возвратом,
Чтобы не посчитали виноватым.
Сквозь океаны и через моря
К тебе, любовь моя, душа моя,
Прибыть в ладье без паруса и весел
И погубить, чтоб не сказали «бросил».
Хорошей миной при игре плохой
Уже не потревожу напоследок
Твой мученический, но все ж покой
В кругу подруг унылых и соседок.
Она была от века не прямая
(«О, если б я прямей…») моя стезя.
Я долго жил, свою судьбу ломая,
Что делать можно было, но нельзя.
И все ж спасибо всем за все, что было…
В погибельную втянута игру,
Давно Татьяна обо мне забыла,
Давным-давно не слышен поутру
Откуда-то из центра, с Малой Бронной,
Вибрирующий в трубке телефонной
Вадима воспаленный говорок
В краю, который кроток и жесток,
Где наша благодать закон попрала,
На меч опять перековав орало,
Чтоб миру страшный преподать урок.
Год русской смуты. Муторный и тяжкий.
Затмение души.
С трагическими лицами алкашки,
С тупыми алкаши.
В тени домов скользят как тень от тени,
Предвосхищая светопреставленье,
Потоп Всемирный или же пожар…
А тот, кто кашу заварил – сбежал…
«К вулкану Карадагскому спиной…»
К вулкану Карадагскому спиной,
В последний раз по некрутому склону
Иду сквозь дождь весенний проливной
К последнему Волошинскому лону.
И младший друг и брат идет со мной.
Там, на могиле, новая плита
Послевесенним ливнем залита,
Но и могила на холме не та,
Которая запомнилась когда-то,
Когда из халцедона и агата,
Из привезенных с берега камней
Пришлец бесстрашный выложил на ней
Бесстрашные слова: «Memento mori».
И под холмом все так же плещет море,
Свидетель прошлых и грядущих дней.
Дыханья моего осталось мало,
Дождем прибило пыль, прохладней стало,
И сделалось чуть легче и видней.
В последний раз по склону некрутому
К последнему Волошинскому дому.
«От весны, от бессонных, бездомных ночей…»
От весны,
от бессонных, бездомных ночей
Зацветают пути трын-травой.
И живу на земле я
не твой и ничей,
А ничей, потому что не твой.
1944«Не забывай меня, Москва моя…»
Не забывай меня, Москва моя…
Зимой в Нью-Йорке проживаю я,
А летом в Орегоне, где сухие
Дожди, дожди. И океан сухой,
А в Портленде и климат неплохой,
Почти как в средней полосе России.
Оказия случится, поспеши,
Чтобы письмо упало не в могилу.
Пошли негодованье – от души,
А также одобренье – через силу.
«Два свидетеля требуются для того…»
Два свидетеля требуются для того,
Чтобы установить или удостоверить,
И расчислить, и вервью суровой измерить
Степень горя пожизненного моего,
И едва ли посильного для человека,
Степень горя, делимого только с одной,
Только с той, что почти (и подумать-то страшно)
полвека
Все делила и делит со мной.
Здесь ее воспевать, понимаю, не место,
Но везде и повсюду она
До могилы единственный друг и невеста,
И возлюбленная и жена.
«Быть может жизнь и окаянна…»