«Здесь, в мире темном и большом…»
Здесь, в мире темном и большом,
Угрюмом и тревожном,
Как хорошо быть чудаком
Бесхитростно-несложным.
Глядит чудак на облака
И думает: как чудно
Их тень проносится слегка
Над полем изумрудным.
На человека он глядит
И думает: как чудно
И ходит он, и говорит,
Его любить не трудно.
Но если он увидит мрак,
И зло, и равнодушье —
Страдает бедный мой чудак,
Как будто от удушья.
Он говорит: «Не может быть,
Ведь мир не так устроен.
Все люди в нем могли бы жить
В согласье и покое.
Друзья, здесь что-нибудь не так,
Подумайте немного!..»
И вот взволнованный чудак
Им говорит про Бога.
«Новоселье». Париж — Нью-Йорк. 1949. № 39–41.
Мгла и ветер в океане,
В океане пароход
О большой беде в тумане
Трубным голосом ревет.
А на берегу далеком —
Карнавальные огни;
Веселятся там до срока,
Превращая ночи в дни.
И не видят, с легкой жаждой
Осушая свой бокал,
Что за каждым и за каждой
Входит в освещенный зал.
И не слышен там, на суше,
И в уюте, и в тепле,
Крик: «Спасите наши души!»,
Разносящийся во мгле.
О Г. РАЕВСКОМ И ЕГО ТВОРЧЕСТВЕ
Модест Гофман. Рецензия на сб. «Строфы»
ГЕОРГИЙ РАЕВСКИЙ. Строфы. 1923–1927. Париж, 1928.
Недавно группа молодых парижских поэтов выпустила тоненькую тетрадочку-журнал «Стихотворение». В этой тетрадочке (16 страниц) есть несколько хороших стихотворений, несколько плохих (безнадежно слабо и надуманно стихотворение Анны Присмановой), интересная и умная статья Б. Сосинского о Федоре Сологубе, но самое интересное в этом журнальчике предисловие: «мысль и цель своей работы редакция “Стихотворения” видит в поддержании и укреплении поэтического сознания и в охранении внешне прервавшейся преемственности русской поэзии». Многое простится молодым парижским поэтам за то, что они наконец поняли, на какую бесплодность и — да простят они мне! — невежественную безграмотность обрекает их разрыв с традицией русской поэзии. Молодые поэты возвращаются в церковь русской поэзии и, нужно надеяться, найдут в ней и силу, и поддержку, и стремление к новым исканиям. Во всяком случае, очень показательно и характерно для нашего времени это стремление в церковь, строившуюся столетиями.
К числу молодых парижских поэтов нельзя отнести Георгия Раевского, только что выпустившего сборник стихов «Строфы»: он никогда не порывал с традицией русской поэзии, никогда не кричал истошным голосом, никогда не старался перепрыгнуть через самого себя и каким-нибудь не искусным даже, а искусственным коленцем-фокусом обратить на себя внимание равнодушных зевак. Он всегда был милым, тихим, может быть, слишком тихим поэтом-элегиком с большим поэтическим образованием и с большим музыкальным вкусом. Георгий Раевский слышит в жизни такую мелодию и передает в своих «Строфах». И он знает искушения («Все пропало, все кончено: к черту»), но его искушения тонут в сумасшедшем круженье целого мира; и он говорит — очень изредка о буре — о гневной судьбе, но его восклицания лишены огненного пафоса и поставлены без ударения:
Не злаки, нет, не мирные хлеба,
Мы ветер сеяли, слепое племя,
И бурю жнем. О, гневная судьба!
О, страшное, безжалостное время!
Георгий Раевский так вчитался в своих любимых поэтов, что говорит их голосом, их интонацией: в «Строфах» мы слышим отголоски и пушкинской речи («Вот разбежался, рукою взмахнул, упругим движеньем… Он и не смотрит туда, тешась мгновенной игрой»), но надо всеми отзвуками господствует тютчевский голос, тютчевская редуцированная интонация, дающая основной тон всему сборнику — Тютчевские образы, тютчевская строфичность, тютчевские коды, тютчевская мелодия. Как не узнать Тютчева в таких восклицаниях:
О, как мучительно, как страстно,
С неутешимостью какой
Люблю твой тайный и прекрасный
Мимоидущий лик земной.
А таких восклицаний много в книге Раевского, слушающего в тишине ночи, как
Лишь, музыки прозрачное начало,
Незримый ключ гремит передо мной.
Газета «Руль», Берлин. 1928, 1 мая.
Марк Слоним. Литературный Дневник
О литературной критике в эмиграции. — Молодые русские поэты за рубежом: В.Андреев,В. Познер, Г.Раевский, Д. Кнут и др.
3
<…> Другой характер носит подражательность Г. Раевского («Строфы» — Париж). Она вытекает у него из определенной попытки «мироощущения». Раевский стремится к постоянному отгадыванию за миром явным — мира тайного. У него пейзаж, природа — прорыв в космос, любовь — в стихию, мысль — в Бога. И тема есть у Раевского, и неплохо владеет он стихом — но неизменно, за его строками, тяготеющими к суровой значительности, возникает их поэтический источник. Не только основные тютчевские мотивы — разлад между природой и человеком, слепой хаос стихии и тщета мысли, пророчество сна и бескрылый порыв плоти и разума — владеют Раевским, но и тютчевский словарь, любимые эпитеты и мелодика Тютчева.
Доказывать этого и не нужно. Достаточно привести какой-нибудь отрывок из книжки Раевского:
Увы! меж тем, как нарастает день,
Меж тем, как ширится его сиянье, —
Уже ложится медленная тень
На наше бедное существованье.
To злая тень: среди земной весны,
С ее игрой, и блеском, и цветеньем,
Одни лишь мы тревоге преданы,
Снедаемы каким-то тайным тленьем.
Конечно, хорошо, что учителем своим Раевский выбирает Тютчева. Хороша и выдержанная стройность его стихов. Но покамест они обнаруживают лишь качества умного и довольно тонкого подражателя; трудно сказать, имеется ли за этими чисто формальными данными и самостоятельный дар творца. Даже два лучших стихотворения в книге — одно навеяно Горацием («Одни считают в небе созвездия»), а другое — «Поездка в Линге» с видением войны — смутно напоминают что-то как будто уже читанное.
Все время Раевскому хочется напомнить слова Боратынского, которого он, очевидно, слишком хорошо знает:
Не подражай: своеобразен гений
И собственным величием велик;
Доратов ли, Шекспиров ли двойник,
Досаден ты: не любят повторений.
<…>
«Воля России». Прага. 1928, № 7.
Глеб Струве. Рецензия на сб. «Строфы»
Георгий Раевский учился по хорошим образцам, у него есть власть над стихом, чувство меры, редко изменяющий вкус. Но так велика его не только формальная, но и тематическая зависимость от Тютчева, что за отзвуками Тютчева порой неразличим поэтический голос самого Раевского. И невольно является у читателя вопрос: есть ли высокий, напряженный лад этих умелых, подчас чеканных строф (кстати, название «Строфы» очень удачно выбрано) — лишь талантливое искусничанье применительно к высоким поэтическим образцам, или же тютчевские мотивы и формы суть непроизвольное совпадение, определяемое внутренним сродством, и в них надо искать проявления собственного поэтического и душевного строя Раевского? Или, наконец, налицо есть и то и другое? Окончательный ответ на эти вопросы дать пока трудно, тем более, что лучшие стихи в книге как раз те, на которых лежит несомненная тень великого гения Тютчева, певца таинственного в космосе и человеке (сравните, хотя бы, такие стихи, как «Сухой песок, песок сыпучий…», «Как женщина, изменчива весна…», «Мой друг, тебя я видел нынче спящей…», «Полдневной щедростью согрета…», «Безжизненна, бледна и молчалива…», «Я задремал — и надо мною…», «И в роще ветра шум свободный…», «Уже растут дневные голоса…» — в них влияние Тютчева проследимо и на ритмах, и на словаре, и на тематике).
Во всяком случае, нельзя отрицать ни поэтического умения, ни поэтической культуры Георгия Раевского, выгодно выделяющих его книгу среди многих, ей подобных.