Москва, 9 мая 1946 г.
Ни уходящих в небо крыш,
ни соблазнительных афиш,
ни коммунальных милых сцен,
ни разговоров
о сногсшибательности цен
таксомоторов,
ни привокзальной суеты,
ни гвалта рынка —
здесь просто воздух, и цветы,
и кваса крынка.
Здесь мрак, летящий от холмов, —
жары спасенье
да избяное от громов
землетрясенье,
да улочкой бегущий скот,
да поединок
с гусиным клювом у ворот
сквозных дождинок,
да сумерек ночных вино —
его броженье,
да воробьиное в окно
зари вторженье…
Мы знали говор этих строк
стихов отменных
до первых фронтовых тревог —
дорог военных.
Глубокий гусеничный след
в моей долине:
он был вчера — сегодня нет
его в помине.
За эти радостей и бед
четыре года
суровей стала на сто лет
моя природа.
На ней лежит печать войны:
в закате клены.
Не пушками ль опалены
деревьев кроны?
Я узнаю, я узнаю,
и я объемлю
душою всей — ее, мою
родную землю.
Родную — с клеком журавлей,
с зарею свежей
озерных — в молниях траншей —
левобережий,
со взрытым бомбой большаком
в полях совхоза,
с простреленным насквозь дубком
у перевоза,
с бессмертьем горестных минут
пред ясным списком
имен стрелков, лежащих тут,
под обелиском,
с комбайном шумным на полях
державы хлебной,
с Уралом, рвущимся сквозь шлях
ковыльных гребней…
Я узнаю, я узнаю,
и я объемлю
душой всей — ее, мою
родную землю.
Ее. Мою.
Я вижу в ней —
в бессмертной тверди —
свет коммунизма, что сильней
врагов и смерти!
1946 г.
Шуточное послание друзьям
В тыщу девятьсот восьмидесятом
выйдут без некролога газеты.
Я умру простым, как гвоздь, солдатом,
прошагавшим в битвах полпланеты.
Я умру — вы на слово поверьте —
вашим верным, вашим прочным другом,
со спокойной мыслью, что до смерти
всем врагам воздал я по заслугам.
В том году, как броневик, суровый
3ИС-107 пройдет по Сивцев-Вражку,
буду я лежать, на все готовый,
с крышкой гробовою нараспашку.
И студент последней самой моды
скажет, проходя по переулку:
— В силу диалектики природы
он ушел из жизни на прогулку.
Я студенту возражать не буду —
мысль сухая, трезвая, благая:
некрасиво бить в гробу посуду,
истиной наук пренебрегая…
Утром в девятьсот восьмидесятый,
под синичий писк, под грай вороний,
домуправ гражданскою лопатой
намекнет на мир потусторонний.
Вот и стану — запахом растений,
звуком, ветром, что цветы колышет…
Полное собранье сочинений
за меня сержант Петров напишет.
Он придет с весомыми словами,
с мозгом гениального мужчины.
Если он находится меж вами,
пусть потерпит до моей кончины.
Констанца, 1946 г.
«Я взвешивался в детстве…»
Я взвешивался в детстве
на весах,
дивясь, как цилиндрические гири
скользили на размеченном шарнире.
И все.
Но я не знал о чудесах,
не знал, что мне
за мелкую монету
они тогда —
до точности почти —
смогли в своих делениях найти
мой вес —
мое давленье на планету.
1946 г.
Археолог-старик
по костям, черепам и монетам
назовет вам эпоху,
расскажет о быте племен.
Мало нашей земли —
он мечтает пройтись по планетам,
составляющим азбуку
древних и новых времен.
Век ученого старца,
как сон лошадиный, недолог.
Перед смертью своею
он знать не желает того,
что далекий потомок,
такой же, как он, археолог,
не узнает собрата
и выбросит череп его.
То же будет и с дальним потомком…
Монетами, камнем, костями
и архивами бредит сосед мой —
истории бог.
Мне старик благодарен,
что я занимаюсь гвоздями
и смоленою дратвой
для новых солдатских сапог.
1946 г.
Он под Изюмом бил «кукушек»
пониже глотки, выше ушек,
и вот, придя с войны домой,
пошел на птичий мир войной.
…Весна по рощам, по яругам
поет последним ручейком.
Казак вдоль пойм, росистым лугом,
сквозь ночь идет с дробовиком.
«Успеть! На зорьке — час пирушки…»
Лесной полночный мир угрюм.
Казак услышал: на опушке —
тетеревиной свадьбы шум.
Лес поделился бугровиной,
устроил казаку привал
и свадьбою тетеревиной
охотника зачаровал.
Казак сидел, глядел и думал:
вот посижу, мол. Подожду, мол.
Потом…
А тетерев, квохча,
то вскинет клюв, то полукругом
вдруг выгнет крылья — и к подругам…
Пора влюбленных горяча!
Лес на заре запел на диво.
Казак в сторонку отошел
и молвил: — Очень уж красиво! —
и дробовик вложил в чехол.
1946 г.
«На закате в дымной хате…»
На закате в дымной хате
хвастуны судачат день…
Даже тополь на закате
тень наводит на плетень.
Тот, кто в бой ходил на танке, —
переходит на басы…
Кот-мурлыка на лежанке
улыбается в усы…
1946 г.
Тянет медом от гречи
да «страданьем» гармошки.
Где вы, первые встречи,
где вы, стежки-дорожки!
Дорогие девчата,
песня зря не поется:
все, что было когда-то,
может, нынче вернется.
Огонек ожиданья
задрожит на окошке,
и польются «страданья»
задушевной гармошки.
Ой, подруженьки, если
голубочек вернется,
наша прежняя песня
по-иному споется.
Будет то же веселье…
Эх вы, стежки-дорожки!
Будет свадьбы похмелье
да слеза от гармошки.
Ой, подружки-девчата,
сердце радостно бьется:
все, что было когда-то,
непременно вернется!
1946 г.
Вешник с низины сдувает ручьи.
Скоро ударят в садах соловьи.
Мир зацветет
и запоет
первые песни свои о любви.
Ночи весенние схлынут на нет,
вновь за околицей вспыхнет рассвет.
Ой вы, луга,
в дымке стога,
в косах невесты ромашковый цвет!
Косы заблещут в росе-серебре,
росы спадут на вечерней заре.
Под вечерок
мил паренек
тронет баян на колхозном дворе.
Песня расскажет, как выла пурга,
как удалялся дымок очага,
как мы в огне,
там, на войне,
в Пруссию гнали врага сквозь снега.
Спой, расскажи нам, как в грозном бою
мы защитили Отчизну свою —
труд городов,
звезды садов,
ласку невесты в родимом краю.
1947 г.
Лодочка-байдарочка
стрелой летит;
в лодочке той парочка
гребцов сидит.
Звезды, как фонарики,
в воде горят:
на родной Москва-реке
цветной наряд.
Лодочка-байдарочка
чуть-чуть скользит,
в лодочке той парочка
гребцов сидит.
Легкое движение
чуть-чуть вперед:
волею течения
ее несет.
Не скользит байдарочка —
чуть-чуть волна:
в лодочке той парочка,
а тень — одна.
Слушайте, товарочки,
откроюсь я:
то была в байдарочке
с любимым я!
1947 г.