«Волгу». С красным крестиком на ней.
И все тени, тени за окном.
В зяблом одиночестве ночном.
* * *
По Сибири, как прежде, гуляет пурга,
и неделями дуют слепые метели.
Почему же Сибирь нам всегда дорога,
если даже метель и пурга надоели?
В этот край ледяной, в эту лунную стынь
профсоюз не вручает престижных путевок,
но простим профсоюзу, по-свойски простим,
безо всяких «хотя» и других недомолвок.
Уж такая судьба у Сибири моей:
быть на самом ветру, быть на самом морозе.
Отчего же тогда столько спето о ней
и немало рассказано в истинной прозе?
Говорят, что на юге — я верю вполне —
вдвое больше тепла и другого соблазна,
только это тепло очень хочется мне
сопоставить с душевным теплом сообразно.
И тогда — я не знаю, что тут победит
в этом слишком неравном турнире курьезном.
Как и мы профсоюзу, пусть юг нам простит
потому что за сорок морозы серьезны.
Тут становится сахарно-ломким металл,
и миграция вверх поднимается круто.
Только кто мне признается, что представлял
Без Сибири Россию хотя б на минуту?
* * *
Только я город уставши покину,
выйду к покосным лугам напрямик —
в памяти снова всплывает картина:
лошадь, собака, телега, мужик.
Снова встречают без тени печали
старые вербы, укромный родник,
где меня часто в жару привечали
лошадь, собака, телега, мужик.
Может, в эстетике я простофиля,
но не настолько, чтоб прятать язык,
твердо скажу, что в гармонии жили
лошадь, собака, телега, мужик.
Я говорю о прошедшем, поскольку
нынче в почете лихой грузовик.
Если не прав я, простят меня только:
лошадь, собака, телега, мужик.
* * *
Вечерами, когда
приходила из стада корова,
мать доила ее,
и звенело в ведре молоко,
а комолая, стоя
под ветхим соломенным кровом,
все вздыхала о чем-то своем
глубоко-глубоко.
Рядом я обретался
с солдатскою кружкой помятой,
с той, что дядя у нас
в свой последний приезд позабыл.
Источало ведро
теплый запах пырея и мяты,
и казалось, весь мир,
как и я, в ожидании был.
Мать, закончив доить,
наливала мне полную кружку
так, что облаком легким
клубилось мое молоко,
я его выпивал,
а потом отправлялся в избушку,
где на русской печи
засыпал неизменно легко.
Снились мне почему-то
буханки подового хлеба,
огородные грядки,
поющий на крыше скворец,
одноногий сосед,
самолеты с крестами в полнеба
да на Пулковских где-то
войною сожженный отец.
Я легко засыпал,
просыпался умытый слезами,
беззаботно петух
на плетневой базлал городьбе.
Мать пророчила мне,
шевеля, как в молитве, губами:
«Знать, судьбой суждено
наяву веселиться тебе».
Но увы! Не сбылись
в моей жизни святые прогнозы,
и судьба не всегда
равнодушной бывала ко мне.
Часто я веселился,
глотая украдкою слезы,
может быть, потому
и теперь плачу только во сне.
Лишь порою, когда
попадаю в родную деревню
и парное из кружки —
случается — пью молоко,
отдыхает душа,
обновленная запахом древним,
и восходит звезда
надо мной высоко-высоко.
* * *
Опустели берега Оби,
бор глядит сердитым нелюдимом.
Вновь пора прощения обид
подошла для тех, кто был любимым.
Это время неторопких дум
долгими холодными ночами,
отчего бывает ясен ум,
и покой душевный изначален.
Мы тогда становимся добрей,
забываем старые печали,
и намного видится острей
то, что мы весной не замечали.
Скажут мне: «Какая ерунда!
Напустил лирического дыма».
Но увы! Порою холода
так же, как тепло, необходимы.