За год до его смерти я получила от него письмо. Это было в день сорокалетия нашей свадьбы. Он уже болел, но никаких черных мыслей не возникало. Казалось, все страшное позади.
Вот это письмо.
«Милая, родная Аленушка!
Впервые за сорок лет посылаю тебе письмо со второго этажа нашей дачи на первый этаж. Значит, настало такое время.
Я долго думал, чего бы тебе подарить к этому – (до сих пор не верю!) – общему нашему юбилею. А потом увидел стоящий на полке трехтомник и даже засмеялся от радости и благодарности к тебе.
Целое утро делал закладки к тем стихам, которые (аж с 51 года!) так или иначе имеют к тебе отношение.
Их там так много, что даже страшно и радостно. Поэтому я сделал еще одну – общую, большую закладку в конце 3-го тома.
Ты – соавтор практически всего, что я написал.
А вот – самое, самое новое:
Сорок долгих лет
И мгновенных лет
Ты – моя судьба,
Мой всегдашний свет.
Есть в душе твоей
Вечность высоты.
В мире и во мне
Существуешь ты!
Так что без тебя —
(знай наверняка),
Я бы не прожил
Этих сорока».
Самым большим врагом в моей жизни была я сама. Только теперь я понимаю, что могла бы быть гораздо мягче, терпимее, веселее. Я просто была рождена мрачноватой личностью. Закомплексованная с ног до головы, каждую женщину всегда считала лучше себя. Интереснее, значительнее.
Я была слепа, не видела, что со всеми своими проблемами и комплексами Роберту нужна была я. И только я. И наши девочки. И моя мама. А мне казалось, что за каждым углом – соперница.
Он был не только однолюбом, но и очень верным человеком, рыцарем.
Он был очень веселым, чего нельзя было сказать, не будучи с ним близко знакомым. Просыпался в прекрасном настроении, будто бы благодаря жизнь за то, что она есть. Он напевал с самого утра, и, мне кажется, это настроение создавало особую ауру в доме, в наших душах, питало наш дом, наши мысли, наши дела. Мне кажется, мы стали хуже без него. Он нас сплачивал. После того как его не стало, мы изменились, стали менее терпимыми. В его присутствии невозможно было сказать ни о ком плохо. Жизнь с ним была праздником. И не только для меня – для всех. Для наших девочек, для наших мам, для друзей.
Роберт хотел сделать мне подарок, – и оставлял на столе листок, где было написано: «Открой восьмой том Большой советской энциклопедии на восемнадцатой странице». Искала. Открывала. Там лежала записка: «Достань из шкафа мой серый пиджак и посмотри, что лежит в левом внутреннем кармане». Так он гонял меня безжалостно по всему дому, и наконец обнаруживался чемодан, где, во многих завертках, лежало колечко.
Сейчас мы с нашим домом чувствуем себя сиротами, брошенными, покинутыми. Хотя друзья говорят, что Роберт не уходил из нашего дома.
Спустя несколько месяцев после смерти Роберта я нашла на столе телеграмму: «ДОБРАЛСЯ НОРМАЛЬНО ЗДЕСЬ СОВСЕМ НЕПЛОХО НЕ ВОЛНУЙТЕСЬ ОЧЕНЬ СКУЧАЮ РОБЕРТ». Оказалось, телеграмма шестидесятых годов.
Я знала, что многие нам завидуют, еще бы – столько лет вместе. Но если бы они знали, как мы счастливы, нас, наверное, сожгли бы на площади. Каждый день я слышала: «Алка, я тебя люблю!» Я так привыкла к этим словам, что не могу поверить, что никогда (какое слово бесповоротное!) не услышу их снова. Но они звучат в ночи, заставляют меня просыпаться и не оставляют никакой надежды на сон…
Алла Киреева
«Ах, как мы привыкли шагать от несчастья к несчастью…»
Ах, как мы привыкли шагать от несчастья
к несчастью…
Мои бесконечно родные,
прощайте!
Родные мои, дорогие мои, золотые, останьтесь, прошу вас,
побудьте опять молодыми!
Не каньте беззвучно в бездонной российской
общаге.
Живите. Прощайте…
Тот край, где я нехотя скроюсь, отсюда
не виден.
Простите меня, если я хоть кого-то обидел!
Целую глаза ваши.
Тихо молю о пощаде.
Мои дорогие. Мои золотые.
Прощайте!..
Постичь я пытался безумных
событий причинность.
В душе угадал…
Да не все на бумаге случилось.
Мы совпали с тобой,
совпали
в день, запомнившийся навсегда.
Как слова совпадают с губами.
С пересохшим горлом —
вода.
Мы совпали, как птицы с небом.
Как земля
с долгожданным снегом
совпадает в начале зимы,
так с тобою
совпали мы.
Мы совпали,
еще не зная
ничего
о зле и добре.
И навечно
совпало с нами
это время в календаре.
Жарким ветром в лесах просвищу?
Хочешь,
синий цветок принесу из-за дальних
морей?
Хочешь,
завтра тебе
озорную зарю посвящу.
Напишу на заре:
«Это ей
посвящается.
Ей…»
Сквозь кусты продираясь,
колышется ливень в ночи.
Хочешь,
тотчас исчезнет
свинцовая эта беда?..
Погоди!
Почему ты молчишь?
Почему ты молчишь?
Ты не веришь мне?
Верь!
Все равно ты поверишь,
когда
отгрохочут дожди.
Мир застынет,
собой изумлен.
Ты проснешься.
Ты тихо в оконное глянешь стекло
и увидишь сама:
над землей,
над огромной землей
сердце мое,
сердце мое
взошло.
Мама, что ты знаешь о ней?
Ничего.
Только имя ее.
Только и всего.
Что ты знаешь,
заранее обвиня
ее в самых ужасных грехах земли?
Только сплетни,
которые в дом приползли,
на два месяца опередив меня.
Приползли.
Угол выбрали потемней.
Нашептали и стали, злорадствуя, ждать:
чем, мол, встретит сыночка
родная мать?
Как, мол, этот сыночек ответит ей?
Тихо шепчут они:
– Дыму нет без огня.
Причитают:
– С такою семья – не семья.
Подхихикивают…
Но послушай меня,
беспокойная мама моя.
Разве можешь ты мне сказать:
не пиши?
Разве можешь ты мне сказать?:
не дыши?
Разве можешь ты мне сказать:
не живи?
Так зачем говоришь:
«Людей не смеши»,
говоришь:
«Придет еще время любви»?
Мама, милая!
Это все не пустяк!
И ломлюсь не в открытые двери я,
потому что знаю:
принято так
говорить своим сыновьям, —
говорить:
«Ты думай пока не о том», —
говорить:
«Подожди еще несколько лет,
настоящее самое будет потом…»
Что же, может, и так…
Ну, а если – нет?
Ну, а если,
решив переждать года,
сердцу я солгу и, себе на беду,
мимо самого светлого счастья пройду, —
что тогда?..
Я любовь такую искал,
чтоб —
всего сильней!
Я тебе никогда не лгал!
Ты ведь верила мне.
Я скрывать и теперь ничего не хочу.
Мама, слезы утри,
печали развей —
я за это жизнью своей заплачу.
Но поверь, —
я очень прошу! —
поверь
в ту, которая в жизнь мою светом вошла,
стала воздухом мне,
позвала к перу,
в ту, что сердце так бережно в руки взяла,
как отцы новорожденных только берут.
«То, где мы жили, называлось югом…»
То, где мы жили,
называлось югом…
И каждый раз,
как только мы вставали,
казался мир вокруг
настолько юным,
что в нем —
наверняка! —
существовали
пока еще не названные вещи.
Беспомощный,
под безымянным небом
рождался мир.
Он вовсе не был
вечным.
Усталым не был.
И всесильным не был.
Он появлялся.
Он пьянил, как брага.
Он был доверчивым
и откровенным…
О, это удивительное право:
назвать землею – землю,
ветер – ветром!
Увидев
ослепительное нечто,
на миг сомкнуть
торжественные веки
и радостно провозгласить:
«Ты —
небо!
Да будет так
отныне и вовеки!..
Да будет мир
ежесекундно юным.
Да будет он таким
сейчас и позже…»
То, где мы жили,
называлось югом.
И было нам по двадцать лет.
Не больше…
И нисходила ночь —
от звезд рябая.
И мы,
заполненные гулкой ширью,
намаявшись,
почти что засыпая,
любовь
бесстрашно называли
жизнью.
«Горбуша в сентябре идет метать икру…»
Горбуша в сентябре
идет метать икру…
Трепещут плавники, как флаги на ветру.
Идет она, забыв о сне и о еде,
туда, где родилась.
К единственной воде.
Угаром,
табуном,
лавиною с горы!
И тяжелеют в ней
дробиночки икры…
Горбуша прет, шурша,
как из мешка – горох.
Заторы сокруша.
И сети распоров.
Шатаясь и бурля, как брага на пиру,
горбуша в сентябре
идет метать икру…
Белесый водопад вскипает, будто пунш,
когда в тугой струе —
торпедины горбуш.
И дальше —
по камням.
На брюхе —
через мель!
Зарыть в песок икру.
И смерть принять взамен.
Пришла ее пора,
настал ее черед…
Здесь даже не река,
здесь малый ручеек.
В него трудней попасть,
чем ниткою – в иглу…
Горбуша в сентябре идет метать икру!
Потом она лежит —
дождинкой на стекле…
Я буду кочевать по голубой земле.
Валяться на траве,
пить бесноватый квас.
Но в свой последний день,
в непостижимый час,
ноздрями ощутив
последнюю грозу,
к порогу твоему
приду я,
приползу,
приникну,
припаду,
колени в кровь сотру…
Горбуша в сентябре
идет метать икру.