«Близок бой…»
* * *
Близок бой.
И вот сквозь дым багровый,
дым долин,
летящий до морей,
я встаю.
Клянусь последним словом
в преданности Родине своей.
Ты поверь,
не ради легкой славы
я давно скрепил с тобой родство.
Эти песни счастья,
эти клятвы
в мир идут от сердца моего.
Ты прими их и не дай померкнуть…
Слава, слава, как ты далека!..
Хутор.
Степь.
Бездомный кружит беркут.
Длинные проходят облака.
Никнут у покинутого шляха
желтые худые ковыли,
да летит диковинная птаха
на четыре взмаха
от земли.
Черная судьба моих отцов
прямо начинается от бога.
По путям разбуженных ветров
ты ушла, слепа и босонога,
от любви,
от жизни,
от людей
в тяжкие потемки — без возврата —
праведным носителем идей
рыжего Никиты Пустосвята.
Это все — трагедия твоя.
И, живя за склонами Урала,
ты слагала песни про края,
где твоя весна не умирала.
Кто она? Кому она сродни?
…Воды протекли.
Встают в тумане
желтые сивушные огни.
Песни о Степане-атамане.
Заговоры.
Лобные места.
Царские парады.
Эшафоты.
Золото священного креста
и орлов недвижные полеты.
Так туман сгущается,
и в нем,
растеряв пути свои косые,
подвигами,
войнами,
огнем
бредит деревянная Россия.
Но в ответ из вытравленной мглы
только вой полуночного волка…
— Где твои двуглавые орлы?
— Где твоя тупая треуголка?
…Осень.
(И ленинская рука —
над башней броневика!)
Снова воды утекли в моря;
и передо мною, увядая,
встала родословная моя —
стреляная,
битая,
худая,
бородой поросшая,
в дыму,
вышла на дорогу — на прямую…
Что от родословной я приму?
Что для светлой радости приму я?
Я приму лишь только цвет крови,
только силу,
только звезды мира.
— Ты меня на битву позови, —
это будет именно для мира.
Я возьму товарищей,
свинца,
хлеба фунт
и песенку поэта.
У моих товарищей сердца —
из железа,
радости и света.
Мы возьмем свое наверняка!
Мы пройдем
с большим огнем заряда
по путям последнего парада!
Дайте башню для броневика!
Возникайте, бури,
если надо!
Святое зачатье цветенья:
тюльпанника первый виток.
На цыпочках встали растенья
и смотрят глазком на восток.
И нюхают воздух лиловый,
подкрашенный хвоей еловой,
настоянный на можжевеле,
на прели сентябрьской листвы,
вплывающий свистом травы
в соломку пастушьей свирели.
О первый студеный туман —
распахнутый утренник мира!
(Седых облаков караван —
гигантская бурка Памира.)
Весна!
Перезвон топора,
рабочая песня в селеньях,
гудят на полях трактора,
и зерна готовятся в звеньях.
На доброй планетке зерна
апрельское солнце играет.
И небо с землей, и весна,
и люди в душе повторяют:
— Нам времени мало дано
(то мира жестокая мера)!
Да будет столетье одн
и ныне и присно равно
делению
секундомера!
Пока весну томит истома
летучих звезд,
текучих вод,
пока в прямой громоотвод
летит косая искра грома, —
вставай и на реку иди,
на берегу поставь треножник
и наблюдай весну, художник.
Пускай прошелестят дожди,
пускай гроза по-над землею
пройдет и громом оглушит
закат, что наскоро пришит
к сырому небу, чтобы мглою
покрыться через полчаса,
чтоб видеть свет правобережный,
чтоб новый мир —
промытый, свежий —
в твоем сознанье начался.
Тогда — писать, но без корысти,
сушь равнодушья заменив
единоборством грозных нив,
полетом сердца,
взора,
кисти!
«Там, в саду, за тигровою…»
* * *
Там, в саду, за тигровою
изгородью, с жаждою,
яблонька, заигрывая,
бьет поклоны каждому.
То, как бы обвенчанная,
в круг к подругам просится,
то ревнивой женщиною
в руки ветру бросится,
то — в движенье медленная —
тополю поклонится…
Ой, у ветра ветреная
все-таки поклонница!
…Так в ушко иголочное
входит осторожная
грусть моя проселочная —
ниточка дорожная.
— Ну, откликнись! Где же ты?
Расскажи мне — что же ты?
Как тобой перéжиты
дни, что порознь прожиты?
Ах, зачем ты, пáлевая
даль, меня вымучивая,
грусть мою вымаливая,
наизусть заучивая,
не ответишь запросто,
как она б ответила,
и не встретишь запросто,
как она бы встретила?
В тыщу девятьсот шестидесятый,
может быть, в семидесятый год
до окна
походкой вороватой
гибель костяная подойдет.
Пальцами сухими постучится
в тусклое стекло повечеру.
Опущу прохладные ресницы.
И, словá не досказав, умру.
Ты, товарищ мой, перед врагами,
для другого моего пути,
насмерть,
трехдюймовыми гвоздями
струганые доски сколоти,
чтобы мог я чувствовать свободно
свой последний,
неземной, полет,
чтобы слышал я,
как всенародно
слово Селивановский[2] возьмет.
Может, он оставит для былого
свой короткий,
свой глубокий труд?..
Впрочем,
для вступительного слова
критика хорошего дадут.
Он меня прославит не слезами.
И потом, качаясь на весу,
я свою измученную память
за собой навеки унесу.
Но пока меня никто не знает.
И — проспектом —
красные стрелки
боевую песню запевают
несуразной мысли вопреки.
И проходят стройные отряды.
По весне.
По травам.
По утрам.
По торцам.
По звездам Ленинграда.
По сухим московским площадям.
Память! Память!
Только с песней этой
временным поклонникам души
уходить из жизни —
не советуй.
Умереть на время — разреши,
чтоб они не плыли в край видений,
чтоб они не повернули вспять.
Мы должны учиться у растений,
погибая,
снова расцветать!
Я не вещий Боян.
Но железо встающего слова
мне напомнило кровь
и обиженный голос былого.
Я не вещий Боян.
Но скажу, что ни поздно, ни рано —
начинает история славу
от стен Орлеана.
И ведет ее вглубь.
И над миром встают исполины!
Бьют копыта времен
по камням,
по степям Украины.
И на мертвых степях
высыхают столетние травы.
— Где твои кобзари?
И петровское небо Полтавы?
Бьют копыта времен!
И путями сердцебиенья,
Площадями Восстаний
проходит Мое Поколенье,
потрясая богов
тишиною и бурей земною.
Пепел трех поколений
летит и звенит надо мною,
над водою морей,
над людьми,
над сырыми полями.
Пепел трех поколений
летит мировыми путями.
Современье мое!
Я с тобою в дороге военной.
Но когда я умру —
положи меня в гроб.
Постепенно
охвати ты меня
голубыми огнями кремаций,
чтоб я мог умирать
и опять над собой подыматься.
Впрочем, нет!
Лучше ты положи меня в землю,
под травы:
так тебя я прошу.
Это — все для потомков, для славы.
Песни я оставляю
(пролетят ли они по эпохам?).
Только я порасту
чернобылом и чертополохом.
Может, песни забудутся.
Но следы Моего Человека
будут ясно видны
под звездой двадцать пятого века.
Это будет в стране
не забытого мною потомка.
…Он найдет мой скелет.
Поразмыслит.
И скажет негромко
после опытов длинных,
познавши строенье скелета,
что широкую кость
только можно найти у поэта.
И прибавит,
взглянувши на череп
холодного цвета,
что глаза мои были
глазами большого поэта.
Ну, так что ж еще надо мне?
В середине двадцатого века
бьют копыта времен
над судьбой Моего Человека!